Улица Грановского, 2
Шрифт:
– Но я должен понять!
– Когда прилетите.
Я не сообразил в те минуты, что мне нелегко будет взять командировку под такую тему, – о каких «темах» мог я думать в тот миг! – и, еще раз пообещав вылететь завтра же, попрощался.
И тут же поехал к Панину. Не знаю, откуда у меня такая уверенность возникла: в ронкинском запрете – что-то ошибочное, только Панин и сможет помочь в этом деле.
А в чем, собственно, помогать надо? И кому? Может, и Токареву – тоже?.. Ничего я толком не знал!
А только чувствовал: без Панина не обойтись. И даже не стал звонить ему, будто он должен был сидеть дома и ждать меня.
Он и сидел дома.
Мы поздоровались, и я подумал: «Молчать с ним я уже научился, а вот говорить!..» И, не объяснив ничего, протянул телеграмму. У него побелели скулы, пока он читал. Положил телеграмму на стол и, не спросив, полечу ли я, проговорил:
– Берите билет и на меня тоже. Вы узнали, когда самолет?
Тогда я рассказал о телефонном звонке Ронкину, о своих мыслях по поводу Токарева. У Панина внезапно глаза потемнели от гнева, сказал резко:
– Да бросьте вы!.. – И прошел к окну, долго стоял там, покачиваясь, пока не смог заговорить снова: – Михаилу-то сейчас тяжелей всех, пожалуй. Да, тяжелей.
А вы… О чем говорите вы?..
А я уж и не говорил ни о чем. Таким щенком я себя почувствовал в ту минуту, таким несмышленышем! – эвон как успел уже все по полочкам разложить, прямолинейно выстроить, успел и свои домыслы выдать за истину!
Попытался найти ошибку, выверить ход своих прежних мыслей, чувств, тех даже, в которых не признавался себе до сих пор: «Уж Токарев-то не мог бездействовать в такой ситуации. И, как всегда, нападение предпочел защите. А на кого ж ему нападать еще, как не на Ронкина. Значит, надо не просто Ронкина брать под защиту, но и винить в судебной ошибке – Токарева.
Так?..» Но с какой легкостью все это вроде бы логичное построение перевесили простые слова Панина: «Михаилу сейчас тяжелее всех…» Это – уж несомненно. Тяжелей.
И я услышал голос Марии Семеновны: «Мучительский этот порожек, через который к Токареву не перейти…» А теперь и к Ронкину для Михаила Андреевича путь отрезан. Может ли быть одиночество безмерней?.. Да и почему ж непременно – «ошибся суд»?
И Ронкин этого не говорил, а сказал иное: был в руке Саши нож. Значит, и Валерий, а позже его отец имели право, должны были нападать?.. Все – невозможная нелепица!
Но в том-то и дело – возможная.
Я готов был от стыда провалиться. Но Панин заговорил:
– Я тоже не верю, чтоб Саша Ронкин мог убить преднамеренно, рассчитанно… Но не в Михаиле тут загвоздка, смею думать, не в нем. Поэтому и Ронкин прав: ехать сейчас туда мне не стоит. Это только усугубит все. – Он помолчал и вдруг спросил: – Вы помните финальную сцену в «Войне и мире»? Наташа Ростова и это ее бабье, рабское умиление обмаранными детскими пеленками, – помните? Финал этот меня всегда не просто поражал – оскорблял! Ну, пусть Толстой завирать мог в своих исторических, философских концепциях, но ведь когда дело касалось людских характеров, судеб, гениальней его психолога, пожалуй, и не было вовсе! А тут такой нонсенс – Ростова с пеленками! Помните?
Помнить-то помнил я, но никак не мог сообразить, к чему это все Панин сейчас… А он и не ждал моего отпета, говорил:
– А может быть, и в этом случае прав был Толстой? Может, есть тип женщин, у которых физиологически не то чтобы предопределены, а обусловлены во многом: такое вот начало – колобродство, неуравновешенность, но и непосредственность тоже, искренность до отчаяния, – а потом – пеленки. Может так быть?..
В самом деле, этакое в генах заданное неустойчивое равновесие: обстоятельства могут толкнуть куда угодно, в любую сторону. Но всегда характер дойдет до самой крайности: или вспышка героическая какая-нибудь, или тоже ведь – самоотрешение полное: пеленки как божество. Не так схематично, конечно. Но что-то и в этой схеме есть? Как вы думаете?
Кажется, я начинал понимать его: «Верно, в Марии Пасечной когда-то примерещилось ему нечто от Наташи Ростовой? Так?..»
А он, будто подтверждая эту догадку, сказал – не мне, себе самому:
– Черт его знает! Может, и зря я когда-то так усердно подчеркивал ее дилетантизм в занятиях Голубкиной. Никак не думал, что она бросит ее вовсе… Сладкое счастье нашла… Это наше вечное шараханье: или – или! Но может, в человеческих-то отношениях половинчатость… не половинчатость – уступчивость иногда лучше, чем такой вот категоризм?.. Я теперь себя за это корю. Черт разберет эти женские выверты!
У него лицо покраснело пятнами. Странно было видеть его таким. Я пробубнил:
– Зря вы… Вы – не Лев Толстой…
Но он не нуждался в утешеньях, перебил:
– Вот что решим, Владимир Сергеевич: я с вами не еду, но письмо Михаилу передам. Если завтра перед отлетом меня не застанете, оно будет лежать тут, на столе. Найдете. Уж здесь-то, – он оглядел узенькую комнату, – вы теперь все найдете.
Наверное, еще и меня подбодрить хотел. Но в тот же миг взгляд его остановился на конверте, лежавшем на самом краю стола, и верхняя губа Панина криво вздернулась.
– Да! Тут и еще письмо… для вас небезынтересное.
От общего знакомца. Прочтите.
До конверта не дотронулся. Явно брезговал. И я сам достал из него мятый листок, вырванный из школьной тетради, прочел:
«Дорогой, многоуважаемый товарищ профессор!
Вы вернули мне память на всех подлецов, сделавших мою жизнь, сына красного революционера, несчастной.
И за то вам спасибо. Но они посмели из-за моей доверчивости злоумышленно таить до сих пор подробности жизни отца от всех людей и от меня, в частности.
Зато теперь болезнь – следствие аварии, к которой меня подстрекали, – крепко научила необходимой бдительности. Потому что и самое малое могут отнять у тебя в любую минуту люди, настроенные против святой гражданской войны. И я, как и в дни болезни, так же неотступно надеюсь на вас, что поможете теперь обрести не только память, но и давно причитающуюся мне жизнь прямого и единственного потомка старого большевика, погибшего в боях со славой. В частности – пенсию, персональную, причитающуюся мне давным-давно, а теперь в моем положении инвалида безвыходно необходимую. Иначе всякая районная шавка или даже домоуправ будут и впредь разговаривать сверху вниз и чинить препятствия.
Заранее благодарный, посылаю вам шапку, сшитую своеручно моей женой из лично выращенных мною кроликов.
Еще раз спасибо!
– Значит, выздоровел Долгов?
– Да. Оказывается, как раз вчера выписали. А я не знал… Шапку я в мусоропровод спустил, – Панин, брезгливо поморщившись, показал, как нес ее двумя пальцами. – А письмо вам оставил: что-то стряслось у него, и не иначе, затевает пакость наследничек.
Я усмехнулся.
– Вернули память!
– Я – ученый, – грустно ответил Панин. И это – упреком мне прозвучало.
Но теперь не до Долгова было. Хотя я не забывал грустных слов Панина. Впрочем, и помнить о них мне вроде не было надобности: все последующие события, дни летели стремительно и предопределение. Даже собственные мои поступки, самые неожиданные, больше не зависели от меня и не удивляли. Главное, очень уж быстролетно все совершалось. Изо всего сущего остались в памяти чуть не одни диалоги.
Главный редактор, как нарочно, был в отпуске. И говорить пришлось с его замом. «Он теперь на мне отыграется!» – думал я, рассказывая о Ронкине, о телеграмме.
– А убитый, говорите, сын начальника строительства Токарева?
– Да.
– И говорите, сын Токарева нападал в этой драке?
– Да.
– Пусть так. Но зачем нам вмешиваться в судебные всякие перипетии? Вот и недавно мы выступали со статьей на юридические темы. Разве это дело нашей газеты? Наша газета – орган общественно-политический прежде всего, нельзя же этого забывать! Существует теперь журнал «Человек и закон». Наконец, «Литературка» часто поднимает такую тематику, – им и карты в руки! Почему – мы?