Улица Грановского, 2
Шрифт:
Нет, вряд ли у него в душе все так уж прямолинейно выстраивалось. Может быть, вот что: «вызов себе самому», «чем труднее такой вызов, тем он привлекательней для истинного немца», – с этого началось. Поход в Россию – желанный искус. Трудно делать по бездорожью марш-броски по пятьдесят километров в сутки? – прекрасно! Трудно не видеть радости в глазах побежденных, – одну лишь ненависть? – тем лучше! Все трудное прекрасно для истинного, добропорядочного немца!
Все трудное справедливо уже само по себе! Чем не позиция? – если поставить в центр мироздания себя самого, собственное нравственное совершенствование, – чем не позиция?..
«Могло быть так?» – спрашивал я себя, глядя, как Труммер уступает мне дорогу в воротах, слушая, как он вышагивает позади, – шаг твердый, только что не чеканный: трум-там, трум-там!.. По одним звукам этим можно ощутить, какая прямая у него сейчас спина и как самонадеянно откинута назад голова, – на улице он опять не просто Вилли Труммер, благонравный сын своих разноплеменных родителей: он – майор вермахта Вильгельм Труммер, почти что
– Вильгельм Завоеватель.
Трум-там, трум-там!.. Я – в штатском, и он – без оружия, и его короткий жест рукой: «пожалуйста, проходите первым!» – всего лишь жест вежливости, учтивость хозяина по отношению к гостю. Но я-то – не гость, а он мне – не хозяин. Трум-там, трум-там! – чем не шаги охранника? Шаги человека, который вольного зайца в лесу и то не упустит, не то чтоб полудохлого хефтлинга в собственном доме.
Было еще совсем светло. Но на улицах – ни души, будто вымер городок или жители его попрятались от чего-то. А все равно казалось: бесчисленные темные глазницы окон высматривают каждое мое движенье, морщины на лбу – «отчего такое недоуменное лицо?» – и угловатые складки материи на чужом пиджаке, и нелепую походку мою, – уж слишком мягкими были труммеровские туфли из хорошо смазанной свиной кожи, на толстых резиновых подметках; они, словно бы пружиня, отскакивали от тротуара, при каждом шаге моем обжигая ступню блаженством и тревогой. А ноги-то – слабенькие! – опускаются на камни вкривь и вкось. Ах, каким подозрительным, хромоногим растерехой, каким чужаком я выглядел рядом со всеми уважаемой фрау Труммер и еще более уважаемым героем Восточного фронта майором Труммером. Меня невольно оторопь брала под этими молчаливыми, но всевидящими взглядами окон-глаз, немигающих, вытаращенных, без ресниц. Я шел, склонив голову. И долго еще не мог успокоиться, даже когда сидел опять в уютной, вневременной, отргшенной от улицы труммеровской гостиной.
А Труммеры, как и давеча, не торопили меня ни вопросами, ни рассказами. Подали кофе, не желудевый даже, настоящий и без цикория, – его запах вытеснил из комнаты слова, мысли. Я пил, закрыв глаза, и уже не стеснялся того, что мать и сын смотрят, как я пью.
Звенькнула фарфоровая чашечка о блюдце, и ей ответили тихим боем стенные часы… Очнувшись, я увидел: фрау Труммер взглянула на сына, и ясно стало: вот сейчас-то и пойдет речь о главном, ради чего меня привезли в этот дом. Майор заговорил, глядя в стол:
– Чтобы правильно быть понятым, я должен опять начать издалека: иногда важнее путь со всеми его тяготами, чем конец пути, конечная точка. Особенно если это касается чувства, мысли… Нет, не то я говорю, не так!.. Но вот что существенно. Я и сам не заметил того, как мне внушили: есть совесть личная, а есть – власти. Человек, стоящий во главе корпорации, государства, должен отречься от всего личного: он не принадлежит себе. И если это выгодно всем, он должен благословить даже убийство и остаться спокойным, иначе власть перестанет быть сильной. Это право его безмолвно признаем мы, подчиненные, заурядные и «личные» люди. Или даже не безмолвно: с восторгом. Я заметил, посредственность охотней всего признает как раз власть убийц, потому что любое убийство ей всегда кажется выражением силы, а не слабости. Но вот тогда, в Сурине, над ямой с расстрелянными я себя почувствовал – ничтожеством. И сам поразился своему же презрению к себе, к своим товарищам. «Моллюски! – думал я и спрашивал:
– Почему? Почему могло так случиться?» Прошу вас, – тут он взглянул на меня, глаза его были спокойны, – прошу вас, не ищите логики в моих словах, мыслях, поступках, хотя я сам пытаюсь ее найти.
Но может быть, сейчас чем нелогичней поступок, тем он естественней, – такова уж нынешняя Германия. Алогичность – норма для всех, для нечистых, но так же – и для чистых. А раз так… нет, вот что еще важно! – человек возвышается над людьми не для того, чтоб отделиться от них: они должны увидеть в нем всего лишь собственное величие, вернее – величие собственного духа. Но власть – не силы, а духа – держится одним лишь движением, развитием. Духу, мысли нельзя остановиться ни на секунду, – иначе уже придется утверждать себя кулаками. Остановка – гибель, гниль. Ничто так быстро не загнивает, как мысль. Но разве возможна мысль там, где господствует лишь подчинение, где нет и не должно быть никаких споров?.. Споры? Нет, логика единовластия диктует совсем иное: нельзя разрешить народу иметь несколько мнений – они будут плодиться до бесконечности и все дальше уходить от истины, которая – только в единстве. Но единство, поихнему, и есть единовластие. Единовластие и есть единство. Потому любая самостоятельность – ложь. Чем самостоятельней мысль, тем она превратней. Наш удел – удел «личностей», удел всеобщий – лишь дополнять, развивать, подыскивать аргументы, а не искать мысли.
Потому-то особо опасна терпимость, уважение к личной совести, уважение к частной жизни, – вы понимаете, на чем все держится в Германии? – спросил Труммер.
Я кивнул. И подумал: «Зачем он все это?.. Ну мне-то какое дело до его изысков? И голос – доктринерский: не говорит – вещает…»
А он продолжал, теперь почти торжествующе:
– И вот тут, обратите внимание – очень важно! – логика власти и подчинения делает кульбит, головокружительный: личной совести и не должно быть – достаточно совести стоящих зверху, которая тебя, «нижнего», всегда оправдает, лишь бы ты неукоснительно подчинялся. Именно потому лейтенант, командовавший расстрелом в Сурине, вогнавший семь пуль в живот старику с палкой, мог с легкой душой сказать: «А я и не убивал никого!» И он сомневаться не станет, что все поверят в его благонравие. Но я-то тогда себе приговор вынес: «Он такой же благонравный, как и ты, точно такой же!»
– Труммер произнес это, не повышая голоса, – наоборот, на басовых, хрипловатых нотах. Но оттого-то и стало заметным его волнение. И вдруг серые глаза майора высветлели, заголубели в улыбке, углы скул сгладились, и эта ямка его, двоившая подбородок, стала попросту доброй. Он сказал: – И вот потому-то я предлагаю вам: уходите из лагеря.
– Как… уходите?
Я оторопело смотрел на них. Фрау Труммер кивнула, подтверждая предложение сына. И ничего, кроме доброты, розовой радости, на лицах их я не сумел отыскать. Это не походило на розыгрыш.
– «Как?» – это вопрос десятый. «Как?» – можно отыскать множество вариантов, – быстро заговорил Труммер, и мать согласно кивала после каждой его фразы. – Я могу вас продержать достаточно долго здесь, имитируя ремонт собственного дома. Я всегда найду общий язык с комендантом Штолем. Для таких, как он, товарищество – значит попустительство в беззаконии. А меня он считает своим товарищем. С его помощью я, наконец, могу зачислить вас убитым при попытке к бегству. Вас это не должно интересовать. Важно лишь ваше согласие.
– Но как же дальше? – спросил я.
– А дальше можно уехать отсюда! «Дальше» – опять множество вариантов…
– Нет, как вы будете жить дальше?
Он, кажется, удивился моему вопросу.
– Я?.. Я еще не знаю точно… Есть время подумать и над этим… Но мне важно не «дальше», мне важно – «сейчас»! Важно сделать первый шаг. Понимаете? – тот расстрел и моя докладная, и мой визит в лагерь, – он так и выразился: «визит», – и то, что я не проглядел среди тысячи стандартных бланков в картотеке ваш, – это все не может быть случайно, это не должно кончиться ничем. Это… это как возможность бросить в землю хотя бы одно зерно. Поначалу – одно: спасти брата…
Труммер говорил еще что-то. Но мне трудно стало слушать его. Видимо, оттого что локти мои привыкли к подлокотникам кресла, оттого что еще не выветрился из комнаты запах кофе и тихий сумрак ее теперь не казался мрачным – я не понял даже, а почувствовал: то, что мне предлагают, реально, ничего нет в этом фантастичного. Очень даже просто! – сказать «да» и остаться сидеть в этом мягком кресле, будто и не существует лагерных ворот и стойбища бараков Зеебада, сказать «да» и больше уже не слышать лая команд, если только – во сне.