Ульмская ночь (философия случая)
Шрифт:
Л.– Действительно, книги, напечатанные Лейбницем при жизни, были очень удобны для людей его времени и в особенности для людей власть имущих, которые, впрочем, едва ли его читали и в большинстве знали об его идеях лишь по наслышке. Но я не охотник до "развенчивании" в стиле Рессела и других, да не очень он Лейбница и развенчал...
А.– Он, конечно, и в мыслях этого не имел; как математик, Лейбниц во всяком случае бессмертен, и кому же, как не Ресселу, это ценить? Если не ошибаюсь, он и в вековом споре о приоритете по изобретению дифференциольного исчисления не так уж целиком принял сторону Ньютона против Лейбница, во всяком случае принял менее горячо, чем некоторые английские и даже французские(162) исследователи.
Л.– Упреку же в угодничестве перед властями подвергались вдобавок десятки больших философов. Напомню, что Виллиам Джеме называл философию Гегеля удобным пансионом на берегу моря, а тот же цитируемый вами Рессел говорит, что Гегель изобразил Вселенную по образцу прусского государства, и что молодому человеку гораздо легче получить университетскую кафедру, если он гегелианец (или кантианец). По-моему, это еще больше относится к Лейбницу, чем к Гегелю.
А.– Это не относится ни к тому, ни к другому. В гегелевском пансионе на берегу моря поселились не только "сто сорок профессоров", но и Карл Маркс. Ведь в известном, узком смысле, со всякими оговорками, он все-таки был "гегельянец".
Л.– Уж если мы себе позволили и это отступление в сторону, то я скажу, что Лейбниц и как человек был фигурой чрезвычайно привлекательной. У меня, в отличие от вас, большая любовь к оптимистам. Фонтенелль изобразил Лейбница чуть ли не весельчаком(163). Недоброжелатели ему в упрек ставили лишь некоторую бережливость, - рассказывали, что он в подарок молодым, выходившим замуж барышням, всегда приносил только тетрадку с житейскими правилами и советовал им заниматься собственноручно стиркой белья. Ничего хуже этого они не придумали. Он, правда, был очень счастливым человеком: если б не подагра на старости лет и не этот приоритет Ньютона в вопросе об открытии дифференциального исчисления, у Лейбница, кажется, никаких серьезных огорчений в жизни не было.
А.– Я нисколько не отрицаю, что "лейбницианское состояние ума" одно из самых счастливых, и вам незачем ссылаться на мелочи его жизни. Вы, очевидно, хотите убедить меня в том, что у Лейбница, как и у Спинозы, нет намека на древнее учение о красоте-добре? Я без всяких возражений с этим соглашаюсь. Действительно, нет. Они этих двух понятий не сочетали и первым из них даже как будто не интересовались. Быть может, Лейбниц, как столь много других больших людей, прошел мимо Платоновской "теории красоты" так, точно ее никогда и не существовало. Но что же собственно из этого следует? В этике главный интерес Лейбница это проблема существования зла в мире. Ее обсуждение, по-моему, самое ценное в философском наследии Лейбница. Никаких монад, ни без "окон", ни с "окнами", не существует, нет и "предустановленной гармонии", и самое ценное теперь в его чисто-философском наследии - именно конформистский "Опыт о доброте Господней и о свободе человека". Эту книгу иначе можно было бы назвать "О том, почему существует зло": "Если Бог существует, откуда зло? Если Его нет, откуда добро?" Лейбниц полемизирует с Бейлем, но через него часто в сущности с Декартом. И в его постановке вопроса огромная сила и острота: необходим только Бог. Правда, Бог руководился желанием создать возможно больше и поэтому создал и зло, сделав и законы природы случайными, "zufllig", "lois de convenance". Почему же Бог желал создать возможно больше? Ответ: Wertprdikat "добро" возможен только при существовании Wertprdikat'a "зло". Лейбниц приводил всегда великое множество цитат, - у него к ним была слабость и, по-моему, очень хорошая, приятная и полезная слабость, - но в этом вопросе он призвал к себе на помощь уж слишком много самых разных, порою неожиданных, союзников. На "еще недостаточно оцененного Маймонида" он ссылается тут хоть, по-видимому, по праву, но зачем ему были нужны десятки третьестепенных авторов, почти забытых уже в его время? И при чем тут был Декарт, которого он тут же, впрочем, "исправляет"? При чем тут был Маккиавелли? Лейбниц косвенно использовал и Тертуллиановы "это достойно веры, потому что бессмысленно", "это достоверно, ибо невозможно"(164). Он не обошелся даже без Диавола, который мог быть виновником образования зла в мире. И все-таки кончил он выводами умеренными: добро количественно преобладает в мире над злом(165). Да и к выводам он пришел с оговорками: есть, - говорит он, - тысячи способов доказать то, что он утверждает, незачем останавливаться только на некоторых из них; верить можно хотя бы разумно ("raisonablement"), если и нельзя верить с доказательствами ("dmonstrativement"). В заключении же первой части своего труда он говорит: "А может быть, в сущности все люди одинаково плохи и следовательно не могут себя различать по добрым или наименее плохим качествам. Но они плохи неодинаковым образом". Отсюда мог быть переход к снисходительной этике греков, но вы правы, Лейбниц им не заинтересовался. Он ставил себе целью "оправдание добра". Эта проблема у него основная; кажется, только о ней он говорит с подлинной страстью, с вдохновением, и уже хотя бы поэтому никому не удается его "развенчать", если б даже у кого-либо явилось столь странное желание. Вы могли бы не упоминать о вашей любви к оптимистам, однако, в самом деле его оптимизм не имел пределов. Мысль Гегеля "Все действительное разумно", имевшая у нас когда-то столь шумный успех (быть может, как некоторые думают, и неправильно понятая), целиком дана у Лейбница: "Бог выбрал лучший из всех возможных миров". Как видите, Вольтер, высмеивавший Лейбница в Панглоссе, цитату привел почти дословно... Думал ли Лейбниц, что "красота" в оправдании не нуждается? Или что она оправдана быть не может? Скорее всего, повторяю, это просто его не очень интересовало. Что же, не интересоваться этим было полное его право, и вы так же мало можете нанести ущерб Платоновской идее ссылкой на него, как ссылкой нa участников Лундского конгресса. Он рассматривал воображение, т. е. одну из основ искусства, как cognitio confusa. Вероятно, так же думал и Спиноза. Теорем о красоте у него нет.
Л.– Их нет и ни у кого другого или они неверны. В эстетике есть десятки всевозможных определений красоты, и они большей частью либо тоже ничего не определяют, либо, в лучшем случае, дают определение только одного рода искусства или даже одного направления в нем. Это отчасти объясняется, быть может, тем, что теорией искусства обычно занимались люди, не бывшие в нем творцами. Имею в виду не философов ему враждебных - и к ним мы собственно должны отнести самого творца или главного творца идеи "красоты-добра": Платон, по крайней мере в "Государстве", учинил искусству погром. Кстати, Бенедето Кроче видит, кажется, смягчающее обстоятельство в том, что погром был "грандиозный": "la seule vraiment grandiose ngation de l'art"(166). He говорю и о великих умах, которые к искусству были совершенно равнодушны. Не думаете ли вы, что для занятия теорией искусства все-таки нужно было бы обладать хоть некоторой способностью к творчеству в нем? Баумгартен, определивший слово "эстетика", как "низшую гносеологию", интересовался философией, теологией, правом, но к искусству никакого отношения не имел. Он напоминал Чеховского профессора Серебрякова, который всю жизнь занимался искусством, ничего не понимая в искусстве. Но вспомните и людей гораздо крупнее, чем Баумгартен. Страницы, посвященные искусству Шопенгауером, конечно, в его книге слабейшие. Он впрочем сам говорит, что искусство относится лишь к праздничным дням, а не к будням жизни. Художник, живущий (в материальном отношении) "милостью муз", т. е. своим талантом, подобен, по его мнению, проститутке, продающей свою красоту. Отсюда следовал вывод, что каждый художник должен иметь еще и другое, настоящее занятие. Разумеется, этого ценного предписания он не относил к философам. Правда, он был состоятельным человеком, и вдобавок, его книги, в течение почти всей его жизни, никакой коммерческой ценности не имели. Он считал оперу униженьем музыки, а балет позором искусства(167). Гегель был тут во всяком случае много снисходительнее: он считал искусство одним из трех способов раскрытия истины, но низшим из трех: на первом философия, на втором религия. Некоторые же виды откровения истины, по его мнению, искусству вообще недоступны... Я знаю, что эта часть нашей нынешней беседы особенно рискует стать беспорядочной и фрагментарной: эстетика самая темная из наук, и, быть может, именно потому темная, что создавалась только учеными. Другая сторона не высказалась. Великие художники, к сожалению, почти не занимались осмысливанием того, чему отдали всю жизнь. Или, по крайней мере, не писали об этом.
А.– Некоторые писали: Микель-Анджело, Толстой.
Л.– Достаточно известно, что Микель-Анджело говорил преимущественно об особенностях разных сортов мрамора, о каменоломнях, о технической стороне своего дела, а о "красоте", об ее теории очень мало. По суждению же Толстого, авторы противоречивых и нелепых эстетических теорий нарочно эти теории выдумывают для того, чтобы привилегированные классы могли с уверенностью восхищаться глупейшими и бездарнейшими художественными произведеньями. Сам он видел сущность искусства в способности заражать людей. Собственно это не так уж расходилось с "состоянием восхищения" в трехтомной эстетике Гегеля. И самые условия, которые ставил Гегель(168) художественному произведению для того, чтобы оно превратилось в "истинно поэтическое создание искусства", могли бы без большой натяжки, хотя и неохотно, быть приняты Толстым, - все эти "gehaltsreich", "einheitsvoll", "mit der Wirklichkeit erfllt". Только они не очень много и означали. Слова же "заражение" Гегель не употребляет. Но ведь это не определение искусства, а лишь один из его признаков, вдобавок нисколько не обязательный: "Education Sentimentale" или "A la recherche du temps perdu" никого ничем "заразить" не могут, что нисколько не мешает им быть замечательными художественными произведеньями. Но если бы Толстовское определенье и было верным, то оно не могло бы вам пригодиться для разъяснения идеи Kalos, так как Толстой говорит не о "красоте" и выводит искусство не из нее. И уж совершенно бесполезно обращаться к современным трудам по эстетике, - там хаос еще больший. Каррит делит определения красоты на разряды: определения гедонистически-моральные (Платон, Рескин, Толстой, - Толстой как-то оказался у него и гедонистом!), реалистически-типичные (Аристотель и тоже Платон), интеллектуалистические (Кант, Кольридж), эмоциональные (Шопенгауер, Ницше), экспрессионистские (Бенедетто Кроче). И все эти ученые слова означают именно то, что нет никакого удовлетворительного определения. Вывод автора: "Всякая красота есть выражение того, что может быть названо взволнованностью"(169). Не стоило, по моему, и огород городить. Почти столь же ценный вывод у Сантайяны: "Красота есть удовольствие, рассматриваемое, как качество вещи"(170)! По-моему "честнее" оказался Алэн, философ еще недостаточно оцененный. Он прямо говорит: "Я как на стену наткнулся на красоту" ("Je me heurtai la beaut comme un mur"(171)). К самому интересному из всего написанного о красоте принадлежат страницы Франка. Но он справедливо считает красоту "нейтральной": "Красота как таковая, нейтральна, в каком-то смысле равнодушна к добру и злу"(172). Сходный смысл, вероятно, имеют Тютчевские стихи: "Люблю сей Божий гнев! Люблю сие незримо - Во всем разлитое таинственное зло"... Нет, на идее Kalos никакой философии не построишь.
А.– Я и говорил вам, что я понятие "красота-добро" строю на системе произвольно выбранных аксиом. Поэтому ваши возражения бьют мимо цели. Не буду повторять того, что я говорил о геометрии Гильберта.
Л.– Позвольте в таком случае и тут уточнить или, если хотите, "заострить" вашу мысль. Очевидно, в области "красоты" вы исходите из такой системы аксиом, при которой, скажем, "Макбет", "Юлий Цезарь", "Война и Мир", "Ночной Дозор", "Девятая Симфония" (я знаю ваши вкусы в литературе, в живописи, в музыке) признаются великими произведениями искусства. Вы, вероятно, добавляете к ним, например, несколько знаменитых пейзажей, чтобы было и das Natur-Sehne, еще десять или двадцать художественных произведений, называете это произвольной системой аксиом и строите философский взгляд на таком petitio principii! Добавлю к этому, что и основания такой системы не постоянны и меняются с течением времени: даже эпопея "Войны и Мира" в России была признана не сразу и вначале подверглась грубейшим и глупейшим нападкам, - за ней отрицались многими "критиками" и художественные достоинства; а во Франции ее первое издание (которого было продано шестнадцать экземпляров) не имело ни малейшего успеха (оставим в стороне исключение: восторженный отзыв Флобера в письме к Тургеневу). В год появления "Девятой Симфонии" музыкальные критики более или менее сошлись на том, что Бетховен помешался. Рембрандт в конце жизни совершенно вышел из моды, впал в нищету, должен был служить натурщиком для молодых художников, которые верно потешались над его прошлым творчеством, как, скажем, теперь французские художники и критики потешаются над каким-нибудь Леоном Бонна, "подумать только, что нашим отцам и дедам это нравилось!".
А.– Действительно вы мою мысль "заострили", но против этого я не очень возражаю, хотя в указанном вами petitio principii неповинен.
Л.– Очевидно, вы применяете ваш метод "выборных аксиом" и ко второму понятию вашей двучленной формулы: к добру?
А.– Не я применяю: это делает жизнь. То, что Спиноза говорит о "микроскопе", естественно относится и к этике. И дело тут, разумеется, не только в разнице эпох. Гитлер и Рузвельт были современниками, но если бы они встретились и поговорили друг с другом "откровенно", то понадобились бы услуги не только переводчика-лингвиста, но и, так сказать, переводчика от морали. Я не виноват в том, что, например, заповеди Моисея так же "недоказуемы", как учение Ницше о сверхчеловеке или как нигилизм Штирнера. Но человек может и обязан произвести выбор: он сам устанавливает для себя аксиомы. То, что я назвал "Ульмской ночью", то, что я называю "картезианским состоянием ума", уже предполагает выбор в аксиоматике. Я не мог бы доказать, что Декарт "благороднее" Франца Бема. Однако самое сопоставление этих двух имен я тут произвожу, преодолевая чувство брезгливости. Вполне возможно было основать "стройное мировоззрение" на Гитлеровских аксиомах. Еще легче основать его на аксиомах Ленинских (которых я, при всем своем антибольшевизме, с гитлеровскими не сравниваю). И уж, конечно, тут ссылаться на среднего человека было бы и бесполезно, и очень тягостно. За Гитлером пошли десятки миллионов представителей породы, так смело названной homo sapiens. Если б Гитлер победил, десятки миллионов, разумеется, превратились бы в сотни. Аксиомы Ленина уже приняты сотнями миллионов людей, - притом в немалой части и по нашу сторону железного занавеса, т. е. приняты свободно. Сотни миллионов людей стоят и за аксиомы демократического мира. Каков процент искренности у этих миллионов разных подразделений homo sapiens, никому неизвестно. Процент жертвенности тоже неизвестен и, должно быть, очень незначителен. "On n'est martyr que des choses dont on n'est pas bien sr"(173), - говорил Ренан. А здесь что-то слишком многие уверены в своей правоте. Как и надолго ли разрешит история этот спор, грозящий перейти в драку, - в самую кровавую драку в истории, - никто сказать не может. Но разрешит его не логика. Человечество и тут одинаково легко обойдется и без "Критики Чистого Разума", и без "Критики практического разума", и без "Критики способности суждения". Доказано не будет ничего. И это, разумеется, нисколько не мешает каждому из нас выбрать и принять те или другие аксиомы.
Л.– Допустим на мгновенье, что можно исходить из произвольной аксиоматики в установлении понятий добра и красоты. Но если они неразделимы, то вы вынуждены отвергнуть искусство, никакого "добра" в себе не заключающее. Вы не можете ведь отрицать, что есть и такое. Для того, чтобы это признавать, не нужно думать с Андре Жидом, что "из добрых чувств создается плохая литература". Или же вы считаете, что вечно только "доброе", "здоровое" искусство? Берне говорил: "Я слишком здоров: не могу писать". Обе эти "аксиомы" - "вечно только здоровое искусство" и "вечно только больное искусство" - одинаково нелепы. Один поэт создает шедевры, хотя он "болен", как Бодлэр; другой их создает, хотя он "здоров", как Пушкин. Но я готов допустить, что, если не "здоровое", то "доброе" искусство имеет больше шансов, чем "злое", на относительную вечность, т. е. на прочную любовь пяти-шести поколений. У самых же великих писателей, у таких, которые могут рассчитывать на любовь не пяти-шести, а десяти или двадцати поколений, вы и не скажете, "добры" ли они или "злы". У Толстого есть много очень жестоких страниц. "Записки из Подполья" - одно из самых замечательных произведений Достоевского. И что же вы тогда сказали бы о Прусте и о Сартре!
А.– Я сказал бы прежде всего, что самое сопоставление этих двух имен совершенно недопустимо в художественном отношении. Пруст был гений, открывший в литературе четвертое измерение, а Сартр...
Л.– Уж в этой области вы никак не установите сколько-нибудь твердой табели о рангах, Клодель сказал, как вы знаете: "Этот торжественный осел Гете". Задолго до него тот же Берне говорил, что Гете "ничтожество", "трус", "льстивый раб и дилетант". Киркегаард довольствовался тем, что называл Гете "un adroit dfenseur de fadaises"(174).
А.– Все это Гете и не очень повредило, и не понизило его места в литературной табели о рангах... Я, разумеется, понимаю, почему вы упомянули о Сартре. К сожалению, теперь вообще трудно вести философский спор, не натыкаясь на экзистенциализм, - или, по крайней мере, трудно было еще недавно: как будто эта малоинтересная и не слишком новая(175) доктрина уже начинает выходить из моды, но...
Л.– Я упомянул об экзистенциалистах потому, что их учение имеет прямое отношение к нашей беседе. Вы называете его малоинтересным. Не могу с этим согласиться. У Киркегаарда есть множество тончайших мыслей, замечательна и сама идея l'angoisse, l'angoisse devant le bien ou l'angoisse devant le mal. Еще сильнее страницы об Existenzerhellung у Ясперса(176)– на мой взгляд самого замечательного из экзистенциалистов, - в частности его страницы о смерти. Не думал я, что после Платона и Шопенгауера можно о смерти найти новое и ценное у профессора. Очень хороши и страницы Габриеля Марселя о "chacun de nous est immerg" и о "succession de tirages au sort". Я вменяю в вину экзистенциализму, что он совместим с чем угодно: у Марселя с католицизмом, у Алькие с марксизмом, у Лефевра с коммунизмом, у Сартра с его нынешним полукоммунизмом, а у Хейдеггера (в недавнем прошлом) с национал-социализмом, - как вы знаете, этот знаменитый мыслитель, через несколько месяцев после прихода Гитлера к власти, произнес памятную речь о Шлагетере. И поклонники могли сказать в его защиту лишь то, что он "был соблазнен, как ребенок, самыми внешними проявлениями гитлеровского энтузиазма", он действовал "больше по слабости", его юные сыновья были национал-социалистами и оказывали на него влияние, и т. д.(177). Хороши смягчающие обстоятельства: глава большого философского течения, поддающийся чарам нюрнбергских парадов, подпадающий под влияние мальчишек! И, хотя Сартр и теоретики вообще за это ответственности не несут, не приходится особенно удивляться молодежи из Кафе де Флор и Кафе Прокоп: уж если 1'existence prcde 1'essence (какое открытие!), то отчего же не заниматься весьма веселыми ночными похожденьями?