Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Умирание искусства
Шрифт:

Чарский (в “Египетских ночах”) чувствовал “однажды утром”, а Пушкин (нужно думать) всего чаще осенью, в деревне “то благодатное расположение духа, когда мечтания явственно рисуются перед вами, и вы обретаете живые, неожиданные слова для воплощения видений ваших, когда стихи легко ложатся под перо ваше, и звучные рифмы бегут навстречу стройной мысли”. — Сами собой бегут… Сами собой стихи ложатся на бумагу…

Незадолго до того (14 марта 1830 г.) Гете говорил Эккерману, что в юности овладевали им порой стихи, без всякой предварительной о них мысли, и требовали немедленной записи, так что он иногда, в сомнамбулическом этом состоянии, если лист бумаги косо лежал на столе, так по диагонали стихи на нем и писал, покуда места для них больше не оставалось. — Складывались, значит, сами собой и тут? При настоящем таланте так именно стихи и пишутся? Так и рождаются?

Бывает. “Однажды утром”, или в юности, или когда Болдинская осень подойдет… Гете тогда же рассказал Эккерману, по поводу “Коринфской невесты”, о том, как он долго вынашивал свои баллады, годами порой, так что при записи грустно ему становилось расставаться с ними, с этой их жизнью в нем и с ним (и записывал о них тоже не в один присест). Да и Пушкин, даже в ту лучшую свою осень, перед женитьбой, “живые и неожиданные слова” далеко не сразу обретал: черновик “Для берегов отчизны дальней” достаточно красноречив на этот счет. Слова, быть может, и тут “легко ложились под перо”, но лишь после многих перечеркиваний делались — по суду самого поэта — неожиданными и живыми. Стихотворение родилось не в тот момент, когда “звучные рифмы” побежали “навстречу стройной мысли”, а позже; сколько часов или дней тут прошло, неизвестно; Бодлеру, как мы уже знаем, понадобилось однажды четыре года… Сонливость пера (“Художник-варвар кистью сонной…”) тут ни при чем. Но и не в быстроте дело, — как ни нравилась она Пушкину, как ни свойственна была ему… Быстро или медленно, только родилось бы!

Как пишутся стихи — одно; как рождается, в стихах или без стихов, поэзия — совсем другое. Хоть и “деланье” она, по смыслу греческого слова, но не все в ней сделано; и вместе с тем сама собой, без участия “делателя” тоже она не возникает. “Всякое движение души,— писал Розанов, — у меня сопровождается выговариванием. И всякое выговаривание я хочу непременно записать”. Под конец — именно тут, в “Уединенном” — он и достиг никем до него не достигнутой непосредственности таких записей; но ведь всего не записал и выговорил не все: нельзя нашу внутреннюю речь — копошенье слов, недослов, полуслов — вытряхнуть в нетронутом виде на бумагу. До сюрреалистской теории автоматического письма Розанов не дожил. Брось монетку в автомат, сам в себя ее брось, и получишь порцию “подсознательного”, которое поэзия и есть. Не поверил бы он этому, а клочков литературы, в литераторском подсознании живущей, как раз и страшился; отказался бы их записывать.

Но вернемся к стихам. О них Гете, в другом разговоре (6 апреля 1829 г.), тому же собеседнику сказал, что их ритм рождается бессознательно из “поэтического настроения” и что, если начнешь об этом думать во время писания стихов, сойдешь с ума и ничего путного не напишешь. К этой стороне поэзии, — ритмической, интонационной, звуковой, — к песнопению в ней относится, конечно, и задолго до того сказанное им от имени странствующего певца былых времен: Их зинге ви дер Фогель зингт [Ich singe wie der Vogel singt (нем. ) Я пою, как птица… — здесь и далее цитата из стихотворения И.В.Гете “Певец” (1783)]. Но не все в поэзии, хоть и стихотворной, песнопенье; даже и музыкальное ее начало к этому не сводится. Тут нужно отличать общий ритмический или мелодический (интонационный) импульс, ищущий себе тему (смысловой коррелят) или темой вызванный, с которого обычно и начинается “выговаривание” стихов, от обретаемой ими в этом выговариванье (совпадающем с записью или намного предшествующем ей) — в этом испробыванье, построении, исправлении – предварительной, а затем и окончательной словесной ткани. Поэзия не родилась, она только еще рождается, покуда ткань эта полностью не обретена. Слабые поэты могут импульс испытать (из чужих интонаций или ритмов исходящий) совсем не слабо; но слабость их критического разума скажется в неспособности опознать и отбросить недостаточно живую, чересчур ожидаемую ткань (или ее рассудком сфабрикованную безрассудность), а слабость дара в том, что неоткуда будет им и взять никакой другой. Повторяют такие зачастую возглас старого Певца (приведу его, чтоб Гете не обижать, в катенинском простодушном переводе):

Я пою, как птица в поле Оживленная весной; Я пою: чего мне боле? Песнь от сердца — дар драгой,

забывая, что давно уже ответил им Баратынский:

Бедный старец! слышу чувство В сильной песне… Но искусство…

[строки из стихотворения Е. А. Баратынского “Что за звуки? Мимоходом…” (1841)]

И все-таки душа, душенька наша, — не успокоилась она! Не хочет верить одному уменью, одному искусству, пусть и с большой буквы его напишут. Все кажется ей: вон уж весь лист исписан по диагонали (Гете жалел, что ни одного такого листа в старости не сохранилось у него), сейчас его сунет страсбургский студент в карман, оседлает коня и помчится снова в Зезенгейм к своей Фридерике; а потом перепишет стихи, в печать отдаст, и мы будем читать через двести лет; Виллькоммен унд абшид [Willkommen und Abschied (нем. ) Здравствуй и прощай]. — Да ведь не черновик читаем. — А импровизаций разве не было? — Душенька моя, слушали их и тотчас забывали. — Чарский-то все же писал, корпел, а его гость… — То, что он на вечере прочел, начал Пушкин писать за много лет до того, бросил, начал опять, не кончил; это отнюдь не импровизация. — Но как же тогда те пятьдесят четыре стиха о хане Кублае, во сне сочиненные — или услышанные – и записанные сразу после пробужденья? Англичане от них без ума; чуть ли не лучшими их у Кольриджа считают; и ведь сам он в предисловии к ним пишет, что было бы их двести или триста, если б его в записыванье не прервали, и что, как ни бился, ничего он не сумел позже к ним присочинить. Даже и отмахивается немножко от них, куриозом психологическим — ах ты Боже мой! — называет; опиум, дескать, сочинил их, а не он. Да ведь хороши! Разве нет? Не лучше, может быть, нельзя, чтоб лучше, — чем милая, чудная моя “Кристабель” (первая часть), чем “Старый моряк”, чем “Лимбо” (помнишь, как мы его с тобой любили?); но ведь так же хорошо; более загадочно хорошо… [“Кристабель” (1797), “Старый моряк” (“Поэма о Старом Мореходе”) (1797), “Лимбo” (1817) — поэмы и стихотворный отрывок С. Т. Колриджа]

Милая, не волнуйся. Все, что по-настоящему хорошо, загадочно хорошо. И Кольридж, хоть лучшего отгадывателя ее загадок поэзия никогда, быть может, и не знала, все-таки, даже и в собственной таких отгадать не мог. Говорит он, например, в знаменитой четырнадцатой главе знаменитой своей книги [речь идет о “Литературной биографии” (“Biographia Literaria”, 1817) С. Т. Колриджа], которую, краткости ради, “Биографией” буду называть, что “сколько-нибудь длинное стихотворение не может и не должно быть сплошь поэзией”, а ведь вот не только эти пятьдесят четыре стиха [имеется в виду стихотворение С.Т.Колриджа “Кубла Хан, или Видение во сне” (1797—1798)] сплошь поэзия, но и триста тридцать один стих той первой части. Объяви мы хоть десять из них ослабленной или не совсем поэзией, пальчиком бы нам погрозила the lovely lady Christabel [прекрасная леди Кристабель (англ. )]. Но Кольридж был все-таки прав; это лишь исключения из правила (как “Медный всадник”, “Хлеб и вино” Гёльдерлина, как “Полдень фавна” Малларме). Совершенно необдуманно главный истолкователь его теорий в середине нашего века, Ричардс, назвал эту его мысль обманчивой мишурой [14] . Не правы, конечно, и те, кто делал из нее, вслед за По или Кроче, непредусмотренные Кольриджем, да и лубочные немножко выводы о том, что лучше поэм (в русском смысле слова) не писать (зачем разбавлять водой вино?) и что в “Божественной комедии” поэтически приемлемы одни лишь антологические “красоты”. И конечно, “поэзия” — двусмысленное слово. Есть поэзия вымысла — скажу даже: замысла — и соответствующего им общего характера речи; и есть поэзия самой этой речи, или слова, от вымысла в значительной мере независимая и не нуждающаяся в нем, зато нуждающаяся в такой насыщенности и плотности звукосмысловой ткани, какая не со всяким вымыслом (или замыслом) даже и совместима. Ее, без сомнения, Кольридж и имел в виду. В голову ему не пришло бы отрицать применимость того же слова, хоть и не совсем в том же его смысле, к многопесенным поэмам Спенсера, Мильтона, к “Прелюдии” Вордсворта, к байроновскому “Дон-Жуану” иди к гиперборейскому (если б о нем знал) отпрыску “Жуана” — особой строфой написанному “роману в стихах”, чью “дьявольскую разницу” по сравнению с романом оценил бы он лучше, чем еще теперь (особенно теперь!) ее оценивают у нас. Вся разница эта, столь зорко Пушкиным “сквозь магический кристалл” усмотренная, на том и основана, что роман в прозе хоть и не должен, но может удовольствоваться одной поэзией вымысла, а роман в стихах не может: поэзия слова ему необходима. Чего ради, если не для нее, стоило писать его в стихах?

14

RichardsI.A. Coleridge on Imagination (1934). Р. 115: “one of the finest red-herrings in all the literature of criticism” – Прим. автора – “однаиз хитрейших ловушек литературной критики” (англ.)

Еще за полтора года до того,как он подчеркнул эту разницу в письме Вяземскому из Одессы, Пушкин занес в рукопись неосуществленной своей “Тавриды” схему строфы, найденной им для “Онегина”. Из года в год, потом, сколько раз она рождалась в нем по-новому! Предрешила в главных чертах всю словесную музыку романа, с которой расстался он не сразу и после (нынешней) восьмой главы. Но всем этим ничего еще не сказано о степени поэтической насыщенности этой строфы, звукового и смыслового трепета ее, о возрастании этих качеств, начиная особенно с поединка, о их апогее именно в восьмой главе. Как “дьявольски” не прав был Ричардс, когда на предыдущей странице той же книги высмеивал столь им все же ценимого (но порою невпопад) мыслителя-поэта за отказ той же меркою мерить и одинаково определять поэзию и поэтическое произведение, — в чем надлежит видеть как раз величайшую его заслугу. По мнению Ричардса, эти определения так же должны друг с другом совпадать, как определения круглости и круга. Но словесный “пойесис”, поэтическая речевая деятельность создает поэтические произведения, а не просто называет, в отвлеченное понятие превращает их основной и исчерпывающий признак. Она интересна для критика и драгоценна для человека уже и до возникновения этих произведений, да и независимо от их возникновения. Кольридж понимал разницу между структурными и смысловыми качествами поэтического (или вообще художественного) произведения и такими же качествами его ткани, ощутимыми и в отрывке, при неведении целого. Именно то и понимал, чего Ричардс и очень многие другие наши современники отказываются понимать. Думаю даже, что и оценка его произведений до сих пор страдает от пренебрежения их тканью там, где (как часто у него бывает) они не блещут законченностью и цельностью. Ведь и “Кристабель” — вторая часть не стоит первой… Но эту первую любят издавна, непоколебимо. Почти как те пятьдесят четыре строчки. Душенька, ты заждалась. Вот мы и вернулись к ним.

Да, они сплошь поэзия. Отступление нужно мне было, чтобы пояснить, в каком смысле я это говорю. Не к вымыслу и не к общему строю “поэтической дикции” (термином Вордсворта и Кольриджа пользуясь) я слово это отношу: в этих двух отношениях и “Потерянный рай”, и “Евгений Онегин” (хоть и очень по-разному) — сплошь поэзия; но к той насыщенности или густоте поэтической речи, которая не всегда возможна, не повсюду и желательна, но в которой характерные черты этой речи поневоле должны сказаться всего ясней. В иных случаях, как иные думают [15] , пусть и уместно взмолиться: “техже щей, да пожиже влей”; но судить о том, что такое щи, по неразбавленным будет правильней. Если же мы задались целью выследить зарождение поэтической речи в той языковой среде, из тех возможностей звука и смысла, которые предоставляются речи языком, то и подавно следует его искать, памятуя о наибольшей, а не о приглушенной силе этой речи.

15

Мастер прозы и стиха, Лэндор [Лэндор, Уолтер Сэведж (1775—1864)— английский писатель, поэт, известен главным образом своей прозой и эссеистикой, автор “Воображаемых разговоров” (1824—1829. Т. 1-5)], обвиняет слишком насыщенную прозу в чрезмерном пренебрежении тем качеством, которое он называет the insipidity of fresh air [пресность свежего воздуха (англ. )]. Римский-Корсаков жалеет, что у Вагнера сплошная роскошь гармоний не дает слушателю ни малейшей передышки. Немецкое слово “дихт” почти всегда для поэзии похвала, но “дихтен”, вопреки авторитетно высказанному мнению, все-таки не “фердихтен”; и слово “дихтунг” — латинского корня, происходит не от конденсации, а от диктовки. – Прим. автора – “дихт”; “дихтен”; “фердихтен”; “дихтунг” — здесь обыгрываются следующие немецкие слова: “dicht” — “плотный”; “dichten” — “уплотнять” и одновременно — “сочинять, творить”; “verdichten” — “сжимать, уплотнять”; “die Dichtung” — “уплотнение” и одновременно “поэзия”

In Xanadu did Kubla Khan…

[первая строка стихотворения С. Т. Колриджа “Кубла Хан”]

Эта первая строчка целиком взята из книги, которую Кольридж, по его словам, читал перед тем, как заснул; с той лишь разницей, ничтожной, но образованию стиха мешавшей, что вместо “Ксанаду” (три слога) там было сказано “Ксамду”. Негодное звучание это поэт (засыпая в своем кресле — или уже во сне) исправил. Получился почти из одних редкостных собственных имен состоящий стих, почти бессмысленный, но богатый звуком и предчувствуемым смыслом (он ведь и не образует законченного предложения). Повествовательная или, верней, описательная сторона этого смысла предуказана была той же старинной книгой, поначалу и той же ее страницей; но после первого стиха Кольридж уже своими словами пересказывает ее, и словами не просто описательными, а изобразительно-выразительными, в этой своей функции к тому же поддержанными очень гибко модулированной интонационной мелодией и переменчивым, исключительно податливым движению чувства стихотворным ритмом. Вскоре примешивается к навеянному этим чтением многое почерпнутое поэтом из других его чтений. Кольриджу, в его наркотическом сне, все эти образы явились предметными, отчетливо зримыми и в то же время воплощенными в слова, в стихи, которые, проснувшись, ему осталось только записать. Мы, даже при нарочитом усилии, столь отчетливо их не видим, но сомневаться в свидетельстве поэта нам это никакого основания не дает, тем более что он множество раз в стихах и прозе упоминает об этой своей эйдетической, как психологи выражаются, способности. Другое дело — мгновенное и беспрепятственное возникновение не требующих выбора и поправки слов, словосочетаний, стихов. Оно могло быть иллюзией. Выбор и проверка выбора могли совершаться, без ведома о том, частью при записи, частью уже и во сне или полусне. Чувство, что возникло гораздо больше стихов, чем было записано (и что остальные исчезли из-за перерыва), также могло быть иллюзорным. Человек, никогда не писавший романов, может проснуться с чувством (как это однажды случилось со мной), что он во сне сочинил роман. Психологией творчества я отказываюсь заниматься, да и думаю, что может существовать только психология условий творчества. Как нельзя постигнуть рождение живого (в отличие от необходимых и достаточных условий этого рождения), так невозможно и проникнуть внутрь процесса или акта, которым осуществляется то, что Пушкин — столь проницательно — назвал союзом звуков, чувств и дум. Поскольку же мы новорожденную поэзию мечтаем на руки взять и облобызать, то здесь она либо во всей полусотне стихов нам предстает (из коих последние восемнадцать всегда казались мне гениально присочиненными после освобождения от незваного гостя), либо в первом стихе, родившемся — с маленьким, правда, дефектом — не позже 1625 года; вычитанном, не созданном, но без которого хан Кублай почивал бы не в парчовом саване чужеземных слов и не в памяти нашей, а лишь в дальней своей могиле.

Поль Валери добросовестно различал дарованные ему стихи от прилаженных к ним собственными трудами. “Добросовестно”, потому что подарки, хоть и принимал он их, его сердили: хотелось ему все сплошь самому — не прилаживать, а создавать; делать, а не только доделывать. Всем поэтам, однако, даруются порой стихи, — свыше, как сказали бы в былые времена, – Музой, Провидением, Вдохновением. Могут это быть и стихи или сочетания слов, уже произнесенные другим поэтом или не поэтом, могут быть и отдельные слова, образы, интонации. Они родником становятся новых интонаций, образов, слов, стихов; зародышем нового поэтического организма. Тютчев однажды, в старости, зимой 71-го года, заснул было, да ненадолго, и стали в нем складываться стихи:

Впросонках слышу я — и не могу Вообразить такое сочетанье, А слышу свист полозьев на снегу И ласточки весенней щебетанье.

Дочь его, Дарья Федоровна, посылая эти стихи сестре, пояснила, что, просыпаясь, он услыхал, как она рассказывала что-то матери. Скольжение санок за окном, женский говорок рядом или в соседней комнате стали впросонках словами — “ласточка”, “полозья”, — образовавшими, в свою очередь, столь благоприятствующий поэзии оксиморон (припрятанный за ними: весенняя зима). Не отсутствует он, кстати сказать, и у Кольриджа, даже родственный (солнце, лед),

Поделиться с друзьями: