Унижение
Шрифт:
Экслер опять покачал головой.
— Послушай, — не отступал Джерри, — всем знакомо такое чувство: я этого не смогу. Мало кто никогда не боялся, что его разоблачат, уличат в фальши. Это кошмар любого актера: они всё поймут про меня, они уже поняли! Давай признаем: паника — это еще и возрастное. Я гораздо старше тебя и живу с ней уже давно. Во-первых, все делаешь медленнее. Буквально все. Даже читаешь медленнее. Если пробуешь читать быстрее, многое вообще ускользает. Речь замедляется, память включается не сразу. Реакция уже не та. И когда все это начинается, перестаешь себе доверять. Особенно если ты актер. В молодости запоминал страницу за страницей, без всяких усилий. Легко и просто. И вдруг оказывается, что ничего простого в этом нет. Учить текст — мука для актеров, которым за пятьдесят, а тем более за шестьдесят. Раньше запоминал по сценарию в день, а теперь хорошо бы страницу в памяти удержать. И начинаешь бояться, становишься тише, слабее, больше не чувствуешь в себе той неукротимой жизненной силы, какую ощущал прежде. Это пугает. И в итоге ты больше не свободен, как говоришь. А что еще страшнее, с тобой больше ничего не происходит.
— Джерри, я не в силах продолжать этот разговор. Мы так весь день можем беседовать, и толку не будет. Очень мило с твоей стороны приехать повидать меня, привезти ланч и цветы, попытаться помочь мне, подбодрить, утешить. Ты необыкновенно внимателен. Я рад тебя видеть и рад, что все у тебя хорошо. Но твоя жизнь — это твоя жизнь, и у нее своя энергия и своя инерция. Я же больше не способен играть. Исчезло что-то главное. Может быть, и должно было исчезнуть. Все уходит. Не надо думать, что моя карьера безвременно и трагически оборвалась. Подумай лучше, как долго я протянул. После колледжа я же просто валял дурака! Играл на сцене, чтобы покрасоваться перед девушками. Это потом у меня открылось настоящее театральное дыхание, я научился жить на сцене. Я рано начал. В двадцать два приехал в Нью-Йорк на прослушивание. И сразу получил роль. Стал брать уроки. Упражнялся в воспроизведении чувственных образов предметов и явлений. Прежде чем играть, ты творишь реальность, в которую готовишься шагнуть. Творишь случившееся прежде того, и то, какое было время года, и то, с кем ты в тот день говорил. Пытаешься представить, чем пахло вокруг, холодно было или тепло, на улице все происходило или в доме, — тогда умели заставить тебя включить все свои чувства и вызвать к жизни то, за что можно зацепиться. Помню, когда я только начинал брать уроки, нас заставляли пить воображаемый чай из воображаемой чашки. Надо было сыграть, насколько он горяч, насколько полна чашка, есть или нет блюдце и ложечка, кладешь ли ты сахар в чай и сколько кусочков. Потом прихлебывать… Другие просто тащились от всего этого, но я не находил в этом никакой пользы. Более того, я ничего такого не мог. Я плохо справлялся с подобными этюдами, просто из рук вон. Честно старался, но у меня никогда не получалось. У меня получалось только то, что я делал инстинктивно, а все эти этюды, выработанные навыки — ну да, они позволяют тебе выглядетькак актер. А я с воображаемой чашкой в руке выглядел глупо. Ехидный внутренний голос то и дело повторял мне: «Нет никакой чашки!» И вот этот голос теперь победил. Как бы я ни готовился, как бы ни старался, стоит оказаться на сцене, как ехидный голос начинает нашептывать мне: «Нет никакой чашки». Джерри, все кончилось, я больше не умею делать воображаемое настоящим.
После ухода агента Экслер нашел у себя в кабинете экземпляр «Долгого путешествия в ночь». Попытался читать, но любое усилие было невыносимо. Он добрался до четвертой страницы и бросил, заложил книгу визитной карточкой Винсента Дэниелса. В Кеннеди-центре он чувствовал себя так, будто никогда раньше не играл, а сейчас — будто никогда не читал пьес, не читал этойпьесы! Фразы словно не имели смысла. Он не мог уразуметь, кому какая реплика принадлежит. Сидя в кабинете среди книг, припоминал пьесы, персонажи которых совершают самоубийство. Гедда в «Гедде Габлер». Жюли в «Фрёкен Жюли». Федра в «Ипполите». Иокаста в «Царе Эдипе». Почти все в «Антигоне». Вилли Ломен в «Смерти коммивояжера». Джо Келлер во «Всех моих сыновьях». Дон Пэрритт в драме «Продавец льда грядет». Саймон Стимсон в «Нашем городке». Офелия в «Гамлете». Отелло. Кассий и Брут в «Юлии Цезаре». Гонерилья в «Короле Аире». Антоний, Клеопатра, Энобарб и Хармиана в «Антонии и Клеопатре». Дедушка в «Проснись и пой!». [5] Иванов. Константин Треплев в «Чайке». И этот шокирующий список включает только те пьесы, в которых он когда-то играл. А так их больше, гораздо больше. Примечательна эта частота, с какой самоубийство входит в драму, как будто оно вписано в ее фундаментальную формулу и не столько вытекает из действия, сколько диктуется самим жанром. Дейдре в «Дейдре, дочь печалей». Хедвиг в «Дикой утке». Ребекка Вест в «Росмерсхольме». Кристина и Орин в пьесе «Электре подобает траур». Ромео и Джульетта. Аякс у Софокла. С пятого столетия до нашей эры драматурги с ужасом всматриваются в самоубийство, зачарованные эмоциями, толкающими на столь необычный поступок. Он должен заставить себя перечитать все эти пьесы. Да, надо взглянуть ужасу прямо в лицо. Никто не сможет упрекнуть его, что он не докопался до сути, не продумал все до конца.
5
Речь идет о пьесе (1935) американского драматурга Клиффорда Одетса (1906–1963).
Джерри оставил большой конверт из плотной желтоватой бумаги со скудной корреспонденцией, присланной Саймону на адрес агентства Оппенгейма. В прежние времена каждая пара недель приносила дюжину писем от поклонников. Теперь это был весь урожай за последние полгода. Устроившись в гостиной, Экслер лениво вскрывал конверты, прочитывал первые строчки, после чего сминал письмо в комок и швырял на пол. Все это были просьбы прислать фотографию с автографом — кроме одного письма, которое удивило его и которое он прочел до конца.
«Не знаю, вспомните ли Вы меня, — так начиналось письмо. — Я тоже лечилась в больнице в Хаммертоне, и мы с Вами несколько раз вместе ужинали. И ходили на арт-терапию… Может, Вы меня и не вспомните. Я только что смотрела по телевизору сериал — он идет поздно ночью — и, к моему огромному удивлению, увидела там Вас. Вы играете закоренелого преступника. Было так странно увидеть Вас на экране, да еще в такой зловещей роли. Ничего общего с человеком, которого я знала! Я помню, как рассказывала Вам свою историю. Помню, как вы слушали меня изо дня в день. Я не могла остановиться. Я переживала агонию. Думала, что жизнь моя кончена. И хотела покончить с ней. Возможно, Вы не знаете, но то, что Вы меня слушали, то, как Вы слушали, помогло мне выжить. Это было непросто. Мне и сейчас непросто. Чудовище, за которым я была замужем, нанесло непоправимый урон моей семье. Все обстояло гораздо ужаснее, чем я полагала, когда ложилась в больницу. В моем доме долгое время происходили страшные вещи, а я ничего о них не знала. Трагедия, в которую вовлечена моя девочка. Я помню, как просила Вас убить его. Помню, как предлагала заплатить. Я думала, Вам, такому большому и сильному, это ничего не стоит. Вы по доброте своей не сказали мне, что я рехнулась, а сидели и слушали мой бред, как речи нормального человека. Спасибо Вам за это. Но какая-то часть меня уже никогда не будет нормальной. Этого больше не может быть. И не должно быть. Я по глупости приговорила к смерти не того человека».
Письмо продолжалось — один написанный от руки длиннющий абзац, растянутый еще на три страницы. В конце стояла подпись — Сибил ван Бюрен. Он помнил, как слушал ее рассказы. Сосредоточиться и прислушаться к кому-то кроме себя — это было самое близкое к актерской игре состояние, которое ему довелось пережить за последние месяцы, и, возможно, это даже помогло ему оправиться. Да, Экслер помнил ее, и ее историю, и просьбу убить мужа, как будто он и впрямь был гангстером из боевика, а не пациентом психиатрической больницы, большим и сильным, который при все том не смог, как и она сама, прекратить свое существование выстрелом из ружья. В фильмах то и дело убивают, но снимают эти фильмы потому, что девяносто девять целых и девять десятых процента зрителей не способны на такое. А если так трудно убить другого, даже того, кто заслуживает смерти, представьте, как трудно убить себя самого.
2
ПРЕВРАЩЕНИЕ
Он дружил с родителями Пиджин еще до ее рождения, а ее саму впервые увидел в роддоме — младенцем у груди матери. Экслер и молодожены Стейплфорды — он из Мичигана, она из Канзаса — вместе играли в Гринвич-Виллидж, на малой сцене, в церковном подвале, в постановке пьесы «Удалой молодец — гордость Запада». Экслер исполнял восхитительно буйного Кристи Мехоуна, липового отцеубийцу, а в главной женской роли — Пиджин Майк Флаэрти, упрямицы дочки владельца пивной на западном побережье графства Мейо, — выступала Кэрол Стейплфорд, беременная на втором месяце своим первым ребенком. Эйса Стейплфорд играл Шона Кьоу, помолвленного с Пиджин. Когда пьеса сошла со сцены, Экслер присутствовал на прощальной вечеринке и голосовал за то, чтобы младенца Стейплфордов назвали Кристи, если родится мальчик, и Пиджин Майк, если это будет девочка.
Кто мог предположить, что сорокалетняя Пиджин Майк Стейплфорд, которая с двадцати трех лет вела жизнь лесбиянки, и шестидесятипятилетний Экслер станут любовниками, и будут всякий день, едва проснувшись, непременно созваниваться, и захотят проводить вместе все свободное время в его доме, где, к огромной радости Экслера, Пиджин завладела двумя комнатами: одной из трех спален на втором этаже, где поселились ее вещи, и гостиной на первом, которую она сделала своим кабинетом, поставив там ноутбук. Во всех комнатах первого этажа, даже в старой кухне, имелись камины, и когда Пиджин работала у себя в кабинете, она всегда разводила огонь в очаге. Сама она жила примерно в часе езды от Экслера и добиралась до него по петляющей среди холмов дороге, которая в конце концов выводила через сельскую местность к пятидесяти акрам его полей и большому старому белому с черными ставнями фермерскому дому в окружении вековых кленов и ясеней, обнесенному длинной стеной из нетесаного камня. И никого вокруг, кроме них, на несколько миль. Первые месяцы они редко выбирались из постели до полудня. Никак не могли оторваться друг от друга.
А до ее появления он был уверен, что все кончено: кончено с театром, кончено с женщинами, да и вообще с людьми, навсегда кончено со счастьем. Более года он чувствовал крайнее физическое утомление, с трудом проходил даже небольшое расстояние, не мог стоять или сидеть сколько-нибудь долго из-за боли в спине, привычной, но с годами усилившейся и все быстрее прогрессирующей. Нет, он не сомневался: все кончено. Одна нога периодически немела, так что он с усилием переставлял ее при ходьбе и нередко оступался, спотыкался и падал, обдирая ладони или разбивая в кровь губу либо нос. Пару месяцев назад умер от рака его лучший, по сути единственный друг, живший по соседству восьмидесятилетний судья, который ушел на покой несколькими годами раньше; в результате Экслеру, хоть он уже тридцать лет жил в двух часах езды от города, среди деревьев и полей, откуда выезжал, только чтобы играть в театре, не с кем было поговорить, разделить трапезу, не говоря уже о постели. Снова мысли о самоубийстве начали преследовать его с той же частотой, что и год назад, перед больницей. Каждое утро, вернувшись из сна к своей опустошенности, он решал, что не может прожить еще один день лишенным таланта и работы, одиноким, терзаемым неутихающей болью. В нем опять поселилась мысль о самоубийстве. Только оно одно и осталось среди полного запустения.
Холодным серым утром после целой недели сильных снегопадов Экслер вышел из дома и отправился в гараж, чтобы проехать четыре мили до ближайшего городка и пополнить запас продуктов. Дорожки около дома каждый день расчищал фермер, убиравший снег в его владениях, но Экслер, обутый в ботинки на толстой подошве, все равно ступал очень осторожно, опирался на трость и шажки делал мелкие-мелкие, чтобы не поскользнуться и не упасть. Жесткий корсет под несколькими слоями одежды фиксировал грудной и поясничный отделы его позвоночника. Выйдя из дома и направляясь к гаражу, Экслер заметил между ним и сараем небольшое белесое длиннохвостое существо. Сначала он подумал, что это большая крыса, но потом по мордочке и голому хвосту признал опоссума, длиной дюймов десять. Опоссумы обычно ведут ночной образ жизни, а этот, с выцветшей и грязной шерстью, разгуливал по снегу среди бела дня. Заметив человека, он медленно заковылял к сараю и скоро исчез в большом сугробе у каменного фундамента. Экслер последовал за зверьком, который, вероятно, был болен или доживал свои последние дни, а когда приблизился к сугробу, увидел прорытый в нем ход. Опершись обеими руками на палку, Экслер наклонился и заглянул в дыру. Опоссум залез слишком глубоко, чтобы его можно было разглядеть, но у входа в небольшую пещерку лежало несколько палочек разной величины. Экслер сосчитал: их было шесть. Вот, значит, как все устроено, подумал он. У меня слишком много всего. А нужно-то шесть палочек.
На следующее утро, варя себе кофе, он увидел опоссума из кухонного окна. Зверек стоял на задних лапах у сарая и ел снег из сугроба, засовывая комки в пасть передними лапами. Экслер поспешно надел пальто, сунул ноги в ботинки, схватил свою палку, вышел через заднее крыльцо и по расчищенной дорожке направился к сараю. Остановившись футах в двадцати от опоссума, он крикнул ему: «Не желаешь ли сыграть Джеймса Тайрона? В Гатри! А?» Опоссум продолжал есть снег. «Ты был бы потрясающим Тайроном!»