Услады Божьей ради
Шрифт:
Почему мы так любим эти картинки прошлого? Потому, что, когда мы оглядываемся назад, мы уподобляемся богам. Бог знает все времена и будущее всех нас. Мы же знаем только одно будущее: будущее в прошлом. Это и называется историей. Нам уже известно за пять или шесть лет до той войны будущее этих детей, играющих с Пьером, Филиппом, Жаком, Клодом и со мной вокруг стола в саду, где тетя Габриэль вышивает розы для приданого неимущим девицам, а свекор ее просматривает страницы бывшего еженедельника «Аксьон франсез», усилиями Морраса и Леона Доде ставшего ежедневной газетой. Поглядите-ка вон на того, что споткнулся и упал, расшиб в кровь коленку и с плачем поднимается, посмотрите, как к нему, отложив рукоделие, путаясь в своей длинной юбке, спешит, спешит тетя Габриэль, в то время как ему уже утирает слезы бонна, чопорная англичанка средних лет. Впоследствии, прекрасным майским вечером, где-то между Седаном и Намюром, он упадет гораздо менее безобидно, неся пакет республиканскому генералу Андре Коралу, прославившемуся как раз тогда на неделю-другую. Кто бы тогда мог подумать, глядя на этого быстро успокоившегося на руках у матери ребенка и на уже седовласого читателя «Аксьон франсэз», что внук уйдет из жизни в Арденских лесах раньше деда? А кто бы мог подумать, что вон тот, в соломенной шляпе, который играет с собакой, через двадцать лет… Ну да, не будем смешивать все возрасты. Пусть сначала дети повзрослеют. Мы их еще повстречаем. Вот передо мной лежат фотографии тех лет с дядей Полем и моим отцом в соломенных шляпах канотье, с дедушкой, очень изменившимся, – но изменившимся в другом смысле, лишенным следов возраста, несчастий и испытаний, – с молодой женщиной в огромной шляпе, кажется, моей матерью, но я ее не узнаю, и с тетей Габриэль, овалом лица которой под тяжелой шевелюрой я любуюсь, машинально повторяя: «Ну до чего же она красива! До чего красива!..» – при этом почти ничего не различая из-за густой пелены из тысяч разделяющих нас дней и ночей. Ибо не только будущее остается для нас закрытым, непрозрачным, недосягаемым: даже будучи зафиксированным на фотографии, ушедшее время тоже ускользает от нас навсегда. Можно ли судить о красоте, отвлекаясь от нашего возраста и нашей узкой культуры? Ведь зачастую нам бывает трудно сохранять уверенность даже относительно самих себя, относительно нашего прошлого, относительно того, какими мы были двадцать лет тому назад, относительно того, что мы делали позавчера. А прошлое других людей отбрасывает нас в совершенно неведомые миры. Смотрю я на эти фотографии, и они что-то во мне пробуждают. Но что именно? Легло ли определить? Что-то вроде секрета, который фотографии как бы пытаются сохранить, хотя и выдают его понемногу, выдают неохотно, прячут его за пожелтелой бумагой, толстой, как картон. Но какой секрет? Конечно же, связи с этим миром, из которого мы выходим, который нас сформировал и который мы взамен убиваем, убиваем, чтобы иметь возможность жить в свою очередь. Что еще? Время, ускользающее и откидывающее в небытие движения, смех, причуды, смешную одежду тех времен. И еще смерть. Смерть, которая окликает нас в этих исчезнувших образах. Умер мой отец, умерла моя мать, умерли дед, дядя Поль, тетя Габриэль, умерли четверо из пяти их детей, не говоря уже о маленьком Шарле – и пятым теперь оказался я, – умерли няньки-англичанки, умер и наш дорогой Жюль, таскавший всех нас на плечах. Когда я думаю о родных, мне слышится погребальный голос, совершающий перекличку. Говоря о прошлом, мы всегда говорим о смерти. И будущее тоже говорит нам лишь о смерти. Только настоящее время позволяет, да и то почти всегда без надежды на успех, держать смерть на почтительном расстоянии. Ведь жизнь – это всегда не что иное, как долгое отступление перед натиском смерти.
И все же до чего сладка была эта жизнь, так тесно переплетавшаяся со смертью! Я вновь вспоминаю нашу семью, из года в год собиравшуюся вокруг каменного стола. Солнце хорошо пригревает: на дворе весна, или лето, или те очаровательные дни осени, когда природа готовится к кончине года. Мы не думаем ни о чем особенном. Да и о чем нам было думать, Господи, ведь мы были так уверены в себе и ни в чем не сомневались! У каждого в голове витали обрывки мечтаний, простеньких мыслей. До чего же это легкая штука, счастье! Время от времени дедушка бросает какую-нибудь фразу. Он еще грезит о белом знамени, говорит что-то о Дрейфусе, о графе де Шамборе, вспоминает о старой герцогине д'Юзес. Произносит пару-другую фраз о Бурже, о Барресе, о Леоне Доде, которых он одобряет, о Мориаке, которого он не одобряет. Мы задаемся вопросами о погоде, о солнечных и о дождливых днях, о растущих цветах, о падающих от старости деревьях, о пасущихся в лесу косулях. Жюль выследил крупного оленя с королевскими рогами, насчитывавшими тридцать два отростка. Соседи В., те самые, которые защищали Америку в споре с дедушкой, помните? Так вот они назвали их рожками. Они употребляют ту же лексику, что и Реми-Мишо – пока те не познакомились с нами, – и называют охотничий рог рожком. А г-жа В., видимо, чтобы сделать нам приятное и тем поднять себя в наших глазах, сказала о г-не Эррио и о г-не Даладье, что это просто какие-то турусы общества. И сочла своим долгом возмутиться убытками, виновниками которых она их считала. А мы уже не видим г-на Деладье. Не видим и г-на Эррио. Говорят, что г-н Эррио знал кое-что о г-же Рекамье, о Натали де Ноай, о герцогине де Дюрас и что это он изящно выразился однажды: «Культура это то, что остается, когда все забывается». Мы, естественно, не собираемся что-либо забывать или обменивать наши воспоминания на какую-то весьма сомнительную культуру. Да и к тому же в любом случае идеи г-на Эррио не позволяют нам принимать его в своем доме. Но и господ В. мы тоже больше не увидим. Они разделят участь евреев, разведенных, радикалов, социалистов и прочих, кого мы не принимаем. Дело в том, что и язык тоже, подобно предкам и замку, подобно хорошим манерам и католической вере, входит у нас в понятие «наследия». Особенно термины, связанные с охотой, с животными, с природой. Хотя мы почти ничего не знаем, мы говорим на прелестном французском языке, чистейшем по звучанию и с целым рядом выражений, принадлежащих только нам, часто взятых из местного диалекта, произносимых так, как их произносят простолюдины. Мы не желаем, чтобы кто-нибудь что-либо в нем исправлял. Мы считаем наш французский отличным, поскольку он отличает нас от других. Есть такие вещи, которые мы все-таки немного знаем, которые пришли из далекого прошлого и принадлежат только нам: разновидности дубов и грушевых деревьев, садовые цветы с их английскими названиями, болезни лошадей и собак, колокол во дворе, созывающий всех на трапезы, католические обряды, список любовниц Шатобриана и правильное употребление прошедшего времени несовершенного вида сослагательного наклонения.
Впрочем, с тех пор, как кровь людей из клана Реми-Мишо попала в наши жилы и сделала нас элегантными, мы несколько отдалились от природы, долго служившей нам убежищем от бед, и приблизились не только к цивилизации, но и к культуре, милой сердцу г-на Эррио, над которой мы так потешались и которую сильно побаивались, ибо она зачастую окрашивалась в антирелигиозные, республиканские, а порой и социалистические цвета. В конце концов, она сыграла в нашей жизни существенную и неоднозначную роль, о чем надо сказать особо.
За несколько лет до Первой мировой войны часть нашей семьи решила перебраться в Париж. Дядя Поль и тетя Габриэль стали подыскивать себе такой дом, где могли бы разместиться четверо детей, их воспитатель, две няньки, два повара с помощниками, секретарь и секретарша, эконом, швейцар, который был родом из Оверни, шофер, которого мы звали механиком и про которого тетушка и дедушка говорили, что он хорошо водит машину, лакеи, горничные и еще три-четыре менее значительных персонажа, в чьи обязанности входило обслуживать тех, кто обслуживал нас. Для богатых людей выбор жилища был в те годы делом нетрудным, но выбирать приходилось из небольшого числа кварталов, ибо месторасположение дома означало и место в обществе – у географии была своя иерархия. Авеню Булонского леса пролегало слишком далеко, из двадцати округов столицы восемнадцать или девятнадцать не относились к числу достаточно элегантных, Пасси и Отёй еще не стали таковыми, а район Марэ уже перестал быть таковым, хотя на протяжении двух или трех веков именно здешние здания считались красивейшими в Париже. Квартал Терн населяли одни врачи, район Пантеона – одни студенты да отъявленные республиканцы, селиться рядом с которыми, даже после их смерти, было никак нельзя, Елисейские Поля – сплошные кокотки, Монпарнас – сплошная богема и никому неведомые художники. Оставалось предместье Сен-Жермен. Дедушке казалось, что место это несколько фривольное, почти дурного тона, поскольку там проживали целые династии людей, обогатившихся при императоре и орлеанистах. Тетушка Габриэль кинулась именно туда.
Превращенный уже много лет назад в министерство особняк на улице Варенн, в двух шагах от улиц Бельшасс и Вано, был построен в 1692–1707 годах архитекторами Либералем Брюаном и Жюлем Ардуэном-Мансаром для принца де Конде. Совсем недавно я туда заходил передать кое-какие документы одному высокопоставленному чиновнику, человеку деятельному и слегка циничному. Я пересек большой двор, настоящее чудо гармонии с очаровательными пропорциями, поднялся по большой каменной лестнице, указанной мне привратником, чья нарочитая небрежность в сочетании с беретом и тапочками, будто он собрался играть в петанк, делала из него более или менее полную противоположность строго величественного г-на Огюста, швейцара тетушки Габриэль. Меня окружили тени прошлого: лакеи былых праздничных вечеров в ливреях с кружевными жабо, в темно-синих коротких штанах, застывшие с факелом в руке на каждой пятой ступеньке; дамы в изумрудах, будто сошедшие с картин Эллё или Больдини, с диадемами на головах и веерами из слоновой кости или из страусовых перьев в руках; мужчины из романов Пруста, Радиге, мужчины, похожие на великого Мольна из одноименного романа Алена-Фурнье, особенно если заменить дворянскую усадьбу в Солони и внутренний школьный дворик в тумане на декорацию в духе Сен-Симона, слегка подправленную Морни и принцем Уэльским. Как быстро бегут года, как меняются вещи! Ребенком я играл в этих кабинетах, где сейчас важные молодые люди чертили графики производства и рисовали на основе докладов, напичканных цифрами, образ той Франции, которой еще предстояло родиться, Франции, проступающей сквозь дым заводских труб, следы от которого будут уничтожать с помощью каких-нибудь новых моющих и чистящих средств. В ванной комнате дядюшки Поля теперь восседал руководитель отдела. Кухни, находившиеся в полуподвале, приютили архивы. Время перевернуло пространство. Виктор Гюго сокрушался по поводу исчезающей природы. А я с грустью наблюдал, как меняется культура, гораздо более хрупкая, чем деревья и озера. Я ощущал ту же печаль, что и Олимпио, но только в связи с развитием общества.
Там, между церковью Инвалидов и бульваром Сен-Жермен, между часовней Пресвятой чудотворной Девы и улицей Сен-Доминик, на протяжении двадцати лет, в начале XX века царили дядя Поль и тетя Габриэль. Именно там состоялись празднества, вдохновившие Марселя Пруста, очарованного моей тетушкой, не видевшей его в упор, на описание не только вечера у принцессы Германтской в «Содоме и Гоморре», но также еще и раута, на котором барон де Шарлюс «низлагал» Покровительницу, то есть г-жу Вердюрен, будущую герцогиню де Дюрас, будущую принцессу Германтскую, пригласив от ее имени и вместо нее, чтобы было кому аплодировать Чарли Морелю, целую толпу друзей, в которой среди многих прочих блистали неаполитанская королева, брат баварского короля, г-жа де Мортемар и три старейших пэра Франции. Именно там впервые были показаны два довольно известных, вызвавших скандал фильма, о которых мы еще скажем несколько слов. Такие вот блестящие результаты дало смешение нашей крови с кровью Реми-Мишо. После стольких лет славы, а потом забвения, после стольких побед и поражений мы наконец вновь приобщались к успеху. Мы вновь оказались на авансцене мирового спектакля. Газеты писали о нас. Правда, писали уже не на тех страницах, что раньше. Фамилия наша теперь появлялась не в рубрике вестей с фронтов, не рядом с именами глав государств и народных вождей. Мы скатились в рубрику суетности без славы, погрузились в яркий мрак светской хроники и происшествий.
Из чувства преданности дедушке я довольно презрительно относился к пене от этих празднеств и удовольствий. Кажется парадоксальным, но если бы я был более легкомысленным и вместо чтения Плутарха и святого Фомы, авторов, рекомендованных мне каноником Мушу, я чаще принимал приглашения тетушки, то еще в отрочестве и ранней юности повидал бы на этих, вошедших в историю вечерах Сальвадора Дали и Мориса Сакса, Арагона и Клоделя, Жоржа Орика и Дягилева, пять или шесть графов д'Оржель, равно как и всех Сванов и всех Шарлюсов, каких только можно было встретить в Париже. Буквально всех, кроме одного человека. Кроме моего деда, которого, как вы уже поняли, и не приглашали на эти вечера, на которых старые тетушки из Бретани, оказавшиеся проездом в Париже и давно отвыкшие от подобных приключений, могли столкнуться нос к носу с каким-нибудь представителем художнического сообщества «Бато-Лавуар», завсегдатаем улицы Фонтен или кабаре «Бык на крыше». Я даже не уверен, что деду когда-либо приходило в голову, что творилось на улице Варенн. Он читал «Аксьон франсэз», а не модные журналы и не авангардистские издания, и даже не «Фигаро», где юный Пруст детально описывал вечера на улице Варенн. Дед читал и перечитывал Шатобриана. Охотился в Плесси-ле-Водрёе с Жюлем, с сыном Жюля, с внуком Жюля. И ждал возвращения короля, как иудеи ждали прихода Мессии: то есть уже и не верил, но все же упорствовал в своей вере. Но семья за его спиной стала меняться. И меняли ее деньги.
Дядюшка Поль, слава Богу, не совсем утратил чувство семейной традиции: он не был чересчур умным. Я даже слышал, как кое-кто из приглашенных им гостей называл его просто дураком. Внешне он был довольно хорош собой, но чем-то напоминал барана, которому приклеили большой нос, чтобы он выглядел более изысканно. Странно было видеть, как он беседует с великим художником по костюмам Полем Пуарэ, шившим платья для детей Габриэль, с Кокто или Нижинским. У него всегда был скучающий вид человека, разговаривающего с талантливым человеком или с гением только для того, чтобы сделать приятное жене. Тетушка Габриэль так же повелительно обращалась с Реймоном Радиге и Эриком Сати, как и с моим дедушкой. Она заставила нашу фамилию сочетаться с такими понятиями, как инвестирование и рентабельность, на которых она была воспитана с детства. Власть – штука нелегкая; главное состояло в том, чтобы иметь деньги, и это уже было сделано; спорт, преступления и гениальность следовало исключить по целому ряду причин, которые в принципе можно было бы перечислить. Как сделать так, чтобы семья, вобравшая в себя представителей рода Реми-Мишо, стала играть принадлежащую ей по праву роль? Тетушка Габриэль кинулась в поэзию, в музыку, в живопись, в балет так же, как в прошлые времена она увлеклась бы фрондированием, училась бы пользоваться ядами, впуталась бы в историю с ожерельем королевы, воспылала бы жирондистскими страстями, предалась бы романтическим переживаниям, включилась бы в борьбу за или же против Дрейфуса, пошла бы за генералом Буланже, а позже увлеклась бы магией или индийской мистикой. Она заработала прозвища Габи, прекрасной Габи, прекрасной Габриэль, которые передавались из уст в уста, долетая до Рима, до Лондона, до Нью-Йорка. В конце концов особняк на улице Варенн стал играть в интеллектуальной художественной истории Парижа с 1906 (или с 1907) по 1928 (или по 1930) год роль, оставившую в воспоминаниях о той эпохе глубокий след. Маркиза Элизабет де Грамон, впоследствии герцогиня де Клермон-Тоннер, писала об этом доме в книгах «Во времена карет» и «Каштаны в цвету», графиня де Панж – в книгах «Как я встретила 1900 год», «Признания девушки», «Последние балы перед грозой», Андре Тирион – в своем произведении «Революционеры без революции». Писали о нем в своих мемуарах и некоторые послы, генералы, бывшие министры, особенно когда их обуревало лихорадочное желание попасть во Французскую академию.
Постепенно улица Варенн встала в один ряд с такими знаменитыми салонами первой половины века, как салоны Этьенны де Бомон, Мари-Лоры де Ноай, как салон Мизиа Сер, близкой подруги моей тетушки. Чтобы быть принятыми в них, люди проявляли чудеса изобретательности. А ведь всего-то и требовалось – немного остроумия, немного дерзости, кое-какие способности, и уж совсем хорошо, когда имелся в наличии еще и талант. Кого там только не было – имена талантливых людей, словно ореол, окружают знатные фамилии. Порой декаданс измеряется поступью прогресса. Чтобы осветить каждый этап метаморфозы, каждый шаг вперед тети Габриэль, каждый вечер на улице Варенн, нужен был бы хотя бы один абзац, а еще лучше – глава, а то и том воспоминаний. Но я не намерен упражняться в микропсихологии. Я лишь набрасываю контуры истории атмосферы того времени, контуры таких тонких и неуловимых вещей, как уходящие годы или аромат эпохи. Только одному Богу известно, что происходит в сердцах. Гордыня моего деда, его эгоизм, его величие, суетность Габриэль, ее талант, ее глупость, ничтожность дядюшки Поля, его хитроватость ловкача, – все это я не в состоянии взвесить и вынести обо всем этом суждение. Но вот образ жизни, высказанные мнения, нанесенные визиты, друзья, скрытые пружины истории – вот это, как мне кажется, я могу передать и выразить, хотя бы частично, ибо нет ничего более трудного, чем описать течение повседневной жизни. В этом я, конечно же, скорее историк, чем романист, поскольку я больше всего боюсь встать на место эдакого Всевышнего, читающего в сердцах и видящего у людей все нутро. Если хотите, я скорее репортер своей семьи, свидетель ее мечтаний и ошибок, бытописатель этой половины века, когда она пыталась выжить среди всякого рода потрясений. А что касается этих потрясений, то семья, понимая буквально завет Кокто, сформулированный им в пьесе «Новобрачные Эйфелевой башни»: «Коль скоро загадочные события нам не понятны, сделаем вид, что мы сами их организовали», – занимала место в голове колонны. И даже опережала события, чтобы сохранить иллюзию, что она по-прежнему творит историю, хотя та уже и вышла из-под ее контроля.
Думаю, что за блистательной историей особняка на улице Варенн можно без труда различить всякого рода проявления амбиций, любопытства, страхов, некоторой тяги к беспорядку после долгой неподвижности в крепостях жесткого порядка, неподдельной боязни отстать от своего времени, стремления быть всегда в авангарде, унаследованного, может быть, от далеких предков-всадников, странным образом появляющихся вновь под фантастическими масками на безумном празднике жизни. Тем, кто верит в законы наследственности, вольно различать в том, что я излагаю, влияние частично генов нашей семьи, частично генов Реми-Мишо. Мы стали совсем несерьезными, когда не осталось никого, кому можно было бы присягнуть на верность, когда не осталось ничего, за что можно было бы умереть. Мы сложили все яйца в одну корзину, в ту самую, куда палач Сансон швырнул отрубленную голову короля. Мы оказались крестоносцами без веры, верующими в отставке, верными служителями, уволенными со службы. Мы оказались обреченными на цинизм, на зубоскальство, на отчаяние и на погибель. А вот семье Реми-Мишо всегда сопутствовал успех. Ничто не мешало им блистать в первых рядах республиканского равенства. Они казнили короля, чтобы раздавать мелочь, причем большую часть монет с его изображением оставили в своих санкюлотских карманах. Именно итогом смешения этой бесполезной фривольности и нервозности от постоянного успеха и стал особняк на улице Варенн.
Я охотно допускаю, что можно и как-то еще объяснить эту метаморфозу нашей семьи, привыкшей общаться с лесниками и сельскими священниками и вдруг увлекшейся русским балетом и негритянским искусством. Очень может быть, что случайности, обстоятельства рождения или воспитания, отношения между родителями или наличие нянек тоже играли свою роль. Однако я убежден, что история складывается прежде всего из исторических компонентов, таких как общество, семья, раса, окружающая среда и эпоха. Причем среда и эпоха играют более существенную роль, чем раса. Если бы для объяснения судьбы нашей семьи надо было выбирать между наследственностью и обществом, я бы сказал, что ключ к ней надо искать не в наследственности, а в обществе, в его развитии, в нарушениях равновесия в нем, в непреодолимом его давлении. Ну не марксистом ли я выгляжу, как это ни смешно, после таких рассуждений? Во всяком случае, скорее марксистом, чем фрейдистом. Даже если мне и приходится судить свою семью, а то и осуждать ее, разумеется, не с позиции судьи или моралиста, а с позиции биолога или врача, констатирующего уменьшение у нее жизненной силы, то я согласен делать это, соразмеряя происходящее с экономическими и социальными конвульсиями – наследницами сражений, Крестовых походов и величественных храмов, но никак не с невнятными, почти неприличными побуждениями, с детской мастурбацией или с внезапно увиденными поутру эпизодами какого-нибудь примитивного спектакля. Лучше уж погибнуть от руки поднимающейся буржуазии или рабочего класса, чем от россказней нянек. Мы все-таки предпочитаем стать жертвами истории, а не сексуальности.