Утраченные иллюзии
Шрифт:
— Право, я никак этого от нее не ожидала, — сказала какая-то женщина.
— Муж прячется, а жена выставляет себя напоказ, — сказала г-жа Постэль достаточно громко, чтобы несчастная женщина услышала.
— О, воротимся скорее! Я напрасно вышла, — сказала Ева своему брату.
За несколько минут до захода солнца со стороны склона, по которому спускаются в Умо, донесся шум, напоминавший гул толпы. Люсьен и его сестра из любопытства пошли в ту сторону, ибо им послышалось, что прохожие из Умо как будто говорили между собой о каком-то преступлении, совершившемся там.
— Видимо, поймали вора… Он бледен, как мертвец, — сказал какой-то прохожий брату и сестре, видя, что они спешат навстречу все нараставшей толпе.
Ни Люсьен, ни Ева не чувствовали ни малейшего опасения. Навстречу им шли ребятишки, старухи и мастеровые, возвращавшиеся с работы, всего их было человек тридцать, и среди темной массы провожатых поблескивали обшитые позументом шляпы жандармов. А позади их, точно грозовая туча, надвигалась толпа человек в сто.
— О боже, — промолвила Ева, — ведь это мой муж!
— Давид! — вскричал Люсьен.
— Это его жена! — послышались голоса, и толпа расступилась.
— Что побудило тебя выйти? — спросил Люсьен.
— Твое письмо, — отвечал бледный и растерянный Давид.
— Я была в том уверена! — сказала Ева и упала как подкошенная.
Люсьен поднял сестру, двое прохожих помогли отнести ее домой, а Марион уложила ее в постель. Кольб бросился за доктором. Когда пришел врач, Ева все еще была без сознания. Люсьен вынужден был признаться матери, что он является виновником ареста Давида, ибо ему и в голову не могло прийти, что причиной несчастья было подложное письмо.
Во взгляде матери Люсьен прочел проклятие, сразившее его; он взошел к себе наверх и заперся в комнате.
Ночью, поминутно впадая в раздумье, то бросая, то вновь хватаясь за перо, Люсьен написал письмо, и, читая его, каждый мог бы почувствовать в этих отрывистых фразах всю глубину взволнованности Люсьена.
«Возлюбленная сестра, мы нынче виделись с тобою в последний раз. Мое решение бесповоротно. И вот почему: во многих семьях бывают роковые существа: они, как болезнь, губят своих близких. Таким существом для вас являюсь я. Наблюдение это сделано не мною, а человеком, много видевшим на своем веку. Однажды мы ужинали дружеской компанией в «Роше де Канкаль». Как водится, шуткам не было конца; и вот один дипломат в ходе беседы заметил, что такая-то молодая особа, которая, к общему удивлению, осталась в девицах, была «больна своим отцом». И тут он развил нам свою теорию семейных болезней. Он показал нам, как процветала бы такая-то семья, если бы у нее была иная мать, как в другой семье сын разорил отца, а там отец погубил будущность и доброе имя своих детей. Хотя он доказывал бесспорность этого общественного явления в шутливой форме, все же в какие-нибудь десять минут он привел столько примеров, подкрепляющих его слова, что я был поражен. Истина эта стоила всех пустых, хотя и остроумно построенных парадоксов, которыми забавляются в приятельском кругу журналисты, когда им некого забавы ради вводить в заблуждение. Так вот, в нашей семье такое роковое существо — я! Сердце мое исполнено нежности, а поступаю я, точно враг. За вашу самоотверженную любовь ко мне я платил злом. Последний удар, хотя и нанесенный мною невольно, оказался самым жестоким. В то время как в Париже я вел недостойную жизнь, полную наслаждений и невзгод, принимал приятельские отношения за дружбу, пренебрегал истинными друзьями ради людей, которые желали и должны были обращать мои таланты в свою пользу, не думал о вас или вспоминал только ради того, чтобы причинить вам зло, вы шли скромной тропою труда, приближаясь медленно, но верно к той фортуне, за которой я так безрассудно гнался. Покамест вы совершенствовались, я вносил в свою жизнь зачатки гибели. Да, честолюбие мое чрезмерно, и оно мешает мне мириться с более скромной участью. У меня есть наклонности и влечения, воспоминание о которых отравляет доступные мне радости, — а как прежде они удовлетворяли меня! О моя милая Ева, я сужу себя строже, нежели кто-либо, ибо осуждаю себя безоговорочно и беспощадно. Борьба в Париже требует постоянного напряжения, а моя воля проявляется только порывами: у меня лихорадка мозга. Будущее пугает меня настолько, что я не желаю никакого будущего, а настоящее невыносимо. Я возжелал повидаться с вами, но лучше бы мне покинуть родину навсегда. Однако уехать, не имея средств к существованию, сущее безумие, а я и так натворил достаточно безумств. Смерть кажется мне желаннее, нежели ущербленная жизнь, и, в каком бы положении я ни очутился, мое чрезмерное тщеславие обречет меня на безрассудства. Иные люди равны нулю: надобно приставить к ним единицу, и тогда их ничтожество обретает десятикратную ценность. Я могу обрести какую-то ценность только в сочетании с женщиной сильной, непреклонной воли. Госпожа де Баржетон, вот кто был бы мне подходящей женой, но я испортил свою жизнь, не расставшись ради нее с Корали. Давид и ты могли бы быть для меня превосходными кормчими, но вы недостаточно сильны, чтобы преодолеть мою слабость, как-то ускользающую от повиновения. Я люблю легкую, безмятежную жизнь и, желая избежать неприятностей, способен на малодушие, которое может завести меня чересчур далеко. Я рожден принцем. У меня больше живости ума, нежели то требуется для успеха, но блеск его мимолетен, а победа на ристалище, где состязается столько честолюбий, дается тому, кто тратит в меру свои силы и у кого на исходе дня их остается еще немалый запас. Я способен причинить зло, как только что причинил его, движимый самыми лучшими намерениями. Есть люди — дубы, я же, пожалуй, всего лишь изящное деревцо, а притязаю стать кедром. Вот мой баланс и подведен. Этот разлад между возможностями и желаниями, ото отсутствие равновесия всегда будет сводить на нет мои усилия. Такие натуры часто встречаются среди образованных людей, и причина тому кроется в вечном несоответствии между умом и характером, между волей и страстями. Какая ждет меня судьба? Мне нетрудно ее предугадать, стоит только вспомнить кое-кого из старых парижских знаменитостей, забытых уже на моей памяти. На пороге старости я буду дряхлее своего возраста, без средств, без имени. Все мое существо восстает против такой старости: я не хочу оказаться отребьем общества. Дорогая сестра, за твою теперешнюю суровость я обожаю тебя не меньше, чем за твою былую нежность! Пусть мы дорого заплатили за радость, которую мне доставила встреча с тобою и Давидом, но позднее — как знать? — не скажете ли вы, что никакая расплата не была чрезмерной, если этой ценою куплены последние счастливые минуты несчастного, который так вас любил!.. Не разыскивайте меня, не допытывайтесь, что сталось со мною: мой разум да послужит мне, чтобы привести в исполнение мою волю. Самоотречение, мой ангел, это воистину каждодневное самоубийство! А у меня решимости достает только на один день, и нынче я хочу этим воспользоваться…
Два часа ночи
Да, я твердо решил. Итак, прощай навеки, моя любимая Ева. Я испытываю некоторое утешение при мысли, что отныне буду жить только в ваших сердцах. Там будет моя могила… Иной я не хочу. Еще раз прощай!.. Это последнее прости твоего брата.
Люсьен».
Написав письмо, Люсьен бесшумно сошел вниз, положил его в колыбель своего племянника, обливаясь слезами, поцеловал в последний раз спящую сестру в лоб и вышел. Он потушил свечу и в полутьме, бросив прощальный взгляд на старый дом, потихоньку отворил дверь в сени; но, несмотря на предосторожности, он все же разбудил Кольба, который спал на тюфяке, разостланном на полу в мастерской.
— Кто пошель?! — вскричал Кольб.
— Это я, — сказал Люсьен, — я ухожу, Кольб.
— Вам лючше би никокта не пояфлятся тут, — проворчал Кольб, но настолько громко, что Люсьен слышал.
— Мне лучше бы вовсе не появляться на свет, — отвечал Люсьен. — Прощай, Кольб, я не сержусь на тебя, я и сам так думаю. Скажи Давиду: и умирая, я буду сожалеть о том, что не обнял его на прощанье.
Пока эльзасец вставал и одевался, Люсьен, затворив за собою наружную дверь, уже шагал по бульвару Болье, спускаясь к Шаранте, разодетый, точно на празднество, ибо он желал, чтобы саваном ему послужили парижские одежды и щегольские принадлежности денди. Кольб, пораженный тоном и смыслом последних слов Люсьена, хотел было спросить у хозяйки, знает ли она о том, что ее брат ушел из дому, и попрощалась ли она с ним; но дом был погружен в сон, и Кольб рассудил, что уход Люсьена, без сомнения, был решен заранее; на том Кольб успокоился и опять лег спать.
О самоубийстве, при всей важности этой темы, написано чрезвычайно мало; явление это еще не исследовано. Возможно, оно и не поддается наблюдению. Самоубийство есть следствие чувства, которое мы назовем, ежели вам угодно, самоуважением,чтобы не смешивать его с понятием честь.В тот день, когда человек проникнется презрением к себе, в тот день, когда он увидит, что он презираем всеми, в тот час, когда действительность вступает в противоречие с его надеждами, он убивает себя и тем самым отдает дань уважения обществу, не желая предстать перед лицом его лишенным своих добродетелей или своего великолепия. Что бы там ни говорили, но среди атеистов (речь идет не о христианах) только трусы мирятся с обесчещенной жизнью. Есть три вида самоубийства: прежде всего самоубийство как последний приступ длительного недуга, и оно, конечно, относится к области патологии; затем самоубийство с отчаяния, наконец, самоубийство по доводам рассудка. Люсьен желал лишить себя жизни с отчаяния и по доводам рассудка — два вида самоубийства, предотвратить которые возможно, ибо неотвратимо только самоубийство на почве патологии; но часто все три причины соединяются, как то было у Жан-Жака Руссо. Раз решение было принято, Люсьен стал обдумывать способы его осуществления и, будучи поэтом, пожелал покончить с собой поэтически. Сперва он думал попросту броситься в Шаранту, но теперь, спускаясь в последний раз по откосу Болье, он живо представил себе, какой шум произведет его самоубийство, какое ужасное зрелище будет являть его обезображенное тело, когда оно всплывет на поверхность реки и станет предметом судебного следствия; и в нем заговорило, как это случается с иными самоубийцами, так сказать, посмертное самолюбие. В тот день, который он провел на мельнице у Куртуа, бродя по берегу реки, ему случилось приметить неподалеку от мельницы заводь, какие встречаются на небольших речках и о коварной глубине которых свидетельствует их чрезвычайно спокойная гладь. Вода там уже не зеленая, не голубая, не прозрачная, не мутная: она точно зеркало из полированной стали. Края этой чаши не окаймляли ни голубые ирисы, ни шпажник, ни широкие листья кувшинок, прибрежная трава была густая и невысокая, кругом довольно живописно раскинулись плакучие ивы. Не мудрено было догадаться о глубине этой водной бездны. Тот, у кого достало бы мужества наполнить себе карманы камнями, нашел бы тут верную смерть и тело его никогда бы не отыскали. «Вот уголок, где так и тянет утопиться», — сказал тогда про себя поэт, восхищаясь очаровательным пейзажем.
Все это припомнилось ему, когда он подходил к Умо. И он пошел по дороге в Марсак, погруженный в предсмертные мрачные мысли, решив унести с собой тайну своей смерти, уберечь свое тело от судебного следствия, от погребения, не допустить, чтобы оно явило собою страшное зрелище утопленника, всплывшего на поверхность воды. Вскоре он оказался у подножия одного из тех холмов, которые так часто попадаются на французских дорогах, и особенно между Ангулемом и Пуатье. Дилижанс, направлявшийся из Бордо в Париж, быстро приближался; путешественники, конечно, пожелают пройти пешком длинный подъем в гору. Люсьен, желая избегнуть нечаянной встречи, свернул на боковую тропинку и стал собирать цветы в винограднике. Когда он опять вышел на дорогу, держа в руках большой букет sedum,желтых цветов, что растут между камней в виноградниках, впереди себя он увидел путешественника, одетого в черное, с напудренными волосами, в башмаках из орлеанской кожи с серебряными пряжками; он был смугл лицом и обезображен шрамами, точно был обожжен в детстве. Путешественник, манеры которого явно изобличали особу духовного звания, шел медленно и курил сигару. Когда Люсьен выпрыгнул из виноградника на дорогу, незнакомец оборотился на шум; казалось, его поразила печальная красота поэта, его символический букет и элегантная одежда. Путешественник напоминал охотника, напавшего на дичь, за которой он очень долго и тщетно охотился. Выражаясь языком моряков, он подпустил к себе Люсьена и замедлил шаг, как бы всматриваясь в даль. Следуя его взгляду, Люсьен заметил подымавшуюся в гору коляску, запряженную парой лошадей, и кучера, шедшего рядом с экипажем.
— Вы отстали от дилижанса, сударь! Вы упустите ваше место в нем, ежели не соблаговолите сесть в мою коляску, чтобы его нагнать, ибо на почтовых мы его опередим, — сказал путешественник Люсьену с явно испанским акцентом и тоном чрезвычайно учтивым.
Не ожидая ответа, испанец вынул из кармана сигарочницу и, открыв ее, предложил Люсьену закурить.
— Я не путешественник, — отвечал Люсьен, — и я чересчур близок к концу моего пути, чтобы наслаждаться сигарой.
— Вы чересчур суровы к себе, — возразил испанец. — Хотя я и почетный каноник Толедского собора, а все же позволяю себе время от времени выкурить сигару. Господь даровал нам табак для усыпления наших страстей и страданий… Вы, как мне кажется, удручены горем, по крайней мере, вы держите в руках его эмблему, как опечаленный бог Гименей. Закурите!.. Все ваши горести рассеются вместе с дымом…
И священник, как некий искуситель, опять протянул Люсьену соломенную сигарочницу, с состраданием глядя на него.
— Простите, отец мой, — сухо отвечал Люсьен, — нет таких сигар, которые могли бы рассеять мое горе…
При этих словах на глазах у Люсьена выступили слезы.
— Ах, молодой человек, как знать, не божественное ли провидение побудило меня пройтись пешком, разогнать дремоту, овладевающую поутру путешественником, ради того лишь, чтобы я, утешив вас, исполнил свое земное призвание?.. Какие же горести постигли вас в столь юном возрасте?
— Тщетны ваши утешения, отец мой: вы — испанец, я — француз: вы веруете в Священное писание, а я безбожник.