Узелок Святогора
Шрифт:
Заглядываю за кулисы. Уже пришли первые зрители. Всегда есть дети, которые приходят в театр как можно раньше. Они ходят по фойе, разглядывают фотографии актеров, потом пытаются заглянуть за кулисы, чтобы встретить актера, чье лицо долго изучается перед тем в фойе. Я выглядываю в зал из-за кулисы. Зал небольшой, кресла в нем обиты малиновым бархатом, стены темно-коричневые. Перед самым началом спектакля здесь все будет забито детворой, у которой жадные, любопытные глаза; они, эти глаза, быстро погаснут, если будет неинтересно, и тогда… О, во взрослом театре публику сдержит приличие, привычка покорно высиживать часы и минуты. Здесь же и усилия билетерш, и возмущенный шепот учителей — все бессильно, если они примутся топать ногами и один за другим выскакивать из зала.
Когда меня послали работать в детский театр, я горевала — хотелось ставить серьезные вещи: трагедии Шекспира, Ибсена, Чехова. А тут Людоед, Кот, Мыши, Принцесса! Первое время я с ужасом смотрела в зал — да разве я совладаю с этой буйной, неудержимой ватагой? Но потом… Потом, когда я посмотрела, сидя в зале, несколько наших спектаклей, когда вокруг меня дети, не сводя глаз со сцены, кричали, предостерегая героя от происков Бабы Яги, предупреждая очередную Принцессу от ошибочного шага, когда увидела, как искренне, до слез, до настоящего горя, воспринимают они этот придуманный, этот созданный нами, актерами и режиссерами, мир, — я переменила свое мнение. Я, как никогда, поняла это вечное стремление человека создавать искусство и жить искусством; оно подобно крику, который мы посылаем вперед, чтобы вслед за ним стремиться поверх нашей жизни к тому, что лежит за горизонтом. Откуда в нем, человеке, это стремление к великой иллюзии, сложными путями помогающее ему изживать все страсти и стремления, которые в жизни не могут быть осуществлены? И ведь это, наверное, врожденное, как верят маленькие дети в то, что есть мудрый Кот в сапогах, что живет Принцесса и что всегда в этом мире побеждают Людоеда… Я стала много читать о детях — все, что могла достать. Дети рисуют, и мир их так ярок и прекрасен, каким мы уже не способны его видеть… И когда я стала готовить свой спектакль, я все думала о том, чтобы взглянуть на то сказочное царство, которое для них создаю, глазами этих малышей.
— Богумила Антоновна, пришли из министерства! — окликает меня моя помощница.
Некоторое время я смотрю на нее, не совсем понимая, о чем мне говорит Люда, потом спохватываюсь:
— Ну так проводи их на места!
Она смотрит на меня растерянно и удивленно:
— Это же из министерства!
И я, окончательно проснувшись, понимаю — только мне надлежит проводить важных и нужных гостей на их места, откуда им виднее всего будут мои просчеты или удачи…
И я провожаю их, пропуская мужчин впереди себя, ибо сегодня для них я не женщина, а работник, и они, эти вежливые, немного чопорные мужчины, не моргнув глазом проходят в дверь первыми и усаживаются в первые ряды, чтобы сразу же углубиться в программку, хотя все, что там напечатано, знакомо им почти так же, как и мне, — сколько страстей бушевало вокруг спектакля: и жалоб, и предостережений, и обид!
Потом я ищу маму.
Мама, в своем кримпленовом бордовом платье с закатанными рукавами, стоит в комнатке буфетчицы. Я с первого взгляда вижу, что наша буфетчица, бой-баба, которую, говорят, десять лет не может поймать ни один ревизор, явно спасовала перед мамой и отчитывается перед ней, как школьница. Дело в том, что сегодня после премьеры здесь должно состояться нечто вроде званого вечера, как говорят, «а-ля фуршет», — мама так и не поняла, что это такое, и посмеялась, что народ будет глотать бутерброды стоя. Но зато она четко поняла, сколько нужно бутербродов и всего, что мною заказано, на ту сумму, которую я смогла наскрести из своего полустуденческого бюджета. (Кстати сказать, мешок картошки до зарплаты будет мне весьма кстати.) И теперь она, мгновенно перемножив все в уме, выбивает из нашей Елизаветы-буфетчицы все недостающее. Мама не просто знает цену копейке: она чувствует ее живую силу, таинственную способность притягивать к себе другие, она прирожденный эконом, которому пришлось голодать в трудные военные годы, а в — послевоенные горбом своим сколачивать по копейке на дом, корову, на нас троих да вдобавок на отца, который время от времени таинственно выныривал из своих северных одиссей и возвращался домой, подобно блудному сыну, без рубля, но с обязательным кульком конфет для нас с сестрой и Володьки.
Я смотрю на маму. У нее на левом мизинце шрам: она порезалась серпом в тот момент, когда услышала мой плач, а еще впереди оставалась последняя узкая полоска… На щиколотке у нее рубец — в память о том дне, когда она, тяжело больная, дожинала на лугу сено для коровы… На правом виске, скрытом под поседевшей прядью, неровная полоска: она брала воду из колодца, а мой маленький брат, размахивая письмом, крикнул, что батька погиб где-то на лесоразработках… Видно, все же крепко любила юна нашего веселого, непутевого, синеглазого отца, если не устояла на ногах, упала в беспамятстве, ударившись виском о влажную бетонную кромку деревенского колодца!.. Мама поймала мой взгляд, вышла, заторопила:
— Иду, иду, дочушка! Тут я сама управлюсь. Лиза мне поможет.
Елизавета, наверно, была мамой полностью приручена, потому что, поправляя пышный обесцвеченный начес, приветливо мне кивнула, и я прочитала в ее взгляде: «Вот не знала, что у тебя такая мать!» Мне кажется, сама Лизавета тоже из деревни, ведь наш город недаром называют феноменом, он в последние годы вырос в пять раз, вырос в основном за счет деревенских. Потому-то в субботу на шоссе почти не увидишь машин, идущих в город, — все едут из города домой. Так все и говорят: «Поеду домой», хотя дом-то уже давно здесь, все обжито, и последние корни, связывающие с деревней, скрипят и лопаются от натуги. Вот и я часто говорю: «Поеду домой», хотя хорошо знаю — домой возврата нет, я уже шесть лет живу в городе. Шесть лет — это четверть моей жизни, и я эту четверть использовала как следует. Я не сразу поступила в институт. В тот год срезалась на третьем туре и пошла работать на стройку разнорабочей. Устроившись на работу, я записалась в студию бального танца при автозаводе, в кружок кройки и шитья и в музыкальную студию. Три класса музыкальной школы я окончила в нашей деревне — там как раз она только что открылась и набирали всех, у кого был маломальский слух. Я хотела быть актрисой (тогда я говорила — «артисткой»), и хотя мои одноклассники посмеивались над моим ростом, утверждая, что меня не возьмут исключительно потому, что не найдется партнера, который бы играл со мной в паре, я твердо знала: умру, но буду работать на сцене! Мне тогда снились по ночам королева Гертруда и леди Макбет, тоже почти королева, и я понимала, что если я не научусь перво-наперво ходить и держаться так, как у Козинцева держится Эльза Радзине, то мне в лучшем случае придется играть знаменитое «кушать подано». Этого я не хотела. По ночам я ставила себе на голову узел, куда запихивала всю свою одежду, и ходила по коридору с этим узлом на голове. Узел падал все реже, но однажды, упоенная успехом, я принялась декламировать монолог Офелии, и Надя-штукатурша, которая неслышно влезала в общежитие через окно, как говорится, «застукала» меня на месте. Тогда-то моя мечта перестала быть тайной, бригадир стал на меня покрикивать все чаще, сокрушаясь, что из меня так и не вышел каменщик, а вот артистка наверняка будет как из «погорелого театра», а наши парни, сразу заскучав, обратили свои взоры на других девчат…
Но кройка и шитье помогли мне не раз, когда приходилось дотягивать до стипендии, а девчонкам, как и всегда, нужны были наряды. Конечно, я благородно отказывалась от платы, но ведь благодарность — одно из лучших человеческих качеств, и в нашей комнате никогда не бывало совсем уж голодно. Правда, случались перебои, когда я занималась как сумасшедшая, по вечерам не выходила из институтской библиотеки. Мне надо было слишком много наверстывать. Я проштудировала школьную программу и на следующий год поступила. Многое из того, что нужно для профессии, я узнавала, открывая рот, на первом и втором курсах, а уже на третьем и четвертом открывать рот приходилось другим — тем, чьи томные позы и задумчивые взгляды, которыми они встречали мое невежество, приводили меня в такое бешенство в самом начале.
Теперь я думаю: мне, наверное, очень повезло, что я встретила на своем пути Маланина. Да, того самого, в прошлом известного режиссера, а теперь профессора… Я езжу к нему на могилу всегда одна, чтобы никто не помешал мне побыть с ним, чтобы снова увидеть его, Владимира Никифоровича, вспомнить, как вглядывался он в меня, неумелую, но, наверно, нахальную абитуриентку. От страха я держалась вызывающе, шла напролом. Что он рассмотрел во мне, когда я зычным голосом, с выражением, как школьница, читала стихи? Он, рискуя вызвать недовольство приемной комиссии, долго расспрашивал меня: как я представляю себе ту или иную сцену, как оцениваю декорации в последнем спектакле нашего академического?..
Слава богу, я смотрела все спектакли, которые шли в театрах города, и, наверно, именно этот факт стал для него доказательством того, что я иду учиться делу, которое люблю, а не просто мечтаю красоваться на сцене. Он не посмотрел ни на мое длинное цыганское платье, воплощение безвкусицы, ни на дешевые красные бусы. Мне-то тогда казалось, что я выгляжу самым лучшим образом, тем более что я готовилась читать длинные трагические монологи, а как их читать в мини-юбочке с голыми коленками? Но Маланин что-то увидел сквозь мой, конечно же, нелепый облик, недаром он так долго мучил меня вопросами, вглядываясь, словно прощупывая… а потом неожиданно предложил пойти к нему на режиссуру.
О режиссуре я как-то не думала. Не то чтобы я совсем не представляла себе, что такое режиссер, но как-то не связывала его с тем волшебством, которое преображает мир, заставляя забывать обо всем. Но когда Маланин сухо сообщил мне, что вряд ли я пройду на актерское, я перестала колебаться.
Смешная, глупая девчонка! Да разве знала я тогда, что режиссер — это творец, создающий мир, что именно от него зависит, какой будет старая-старая сказка, каким будет тот или иной персонаж?
…И сегодня мама отправила меня в театр пораньше, потому что в эти минуты я должна быть среди актеров. Моих актеров. Я видела работы многих в основном на студенческой сцене. Но что такое студенческая сцена, где ты живешь и двигаешься среди своих, пусть даже они и более придирчивы, чем зрители, все равно это — свои. Ты работаешь совершенно свободно и легко, тебя не заедает проза жизни — отношения с рабочими сцены, с декораторами, с костюмерным цехом… Я приложила все силы, чтобы сойтись со всеми. Мне сказали: с молодыми режиссерами это происходит редко. Наверно, это у меня от мамы, которая умудряется всегда и всюду подчинить себе обстоятельства. А тяга к бесполезному, с ее точки зрения, делу — к лицедейству, к созданию эфемерного, иллюзионного мира — это у меня от отца, считает она. Маме этот мир непонятен, она такая трезвая, так прочно стоит на земле, но ведь любила же она отца — человека странного, неуловимого, мечтательного… Значит, мир нуждается в нас, создающих сказку.
— Милка, можно тебя! На минутку!
Я оглядываюсь и как будто спотыкаюсь на ходу. Ах, Валентина! Зачем она пришла сюда? Ей бы сидеть дома у телевизора, чтобы отвлечься от горькой мысли, что свой шанс в этом театре, шанс, данный мною, для нее утерян. А она…
— Я не задержу…
Валентина просит, и голос у нее срывается, дрожит, а на лице такая мука, что я отвожу взгляд. Валька, с которой мы пять лет жили в одной комнате, делили все радости и тяготы студенческой жизни, веселая, озорная Валька просит меня уделить ей всего минутку! Скажи нам кто-нибудь, что наступит такой момент, когда мы с ней будем совсем чужими, разделенными как два разных полюса, разве бы мы поверили такому предвидению? Расхохотались бы, да и только. Ведь с самого начала было решено, что мы придем в театр, куда бы меня ни послали, вместе. Вместе — это значит, она за мной. И что она будет вместе со мной работать до седьмого, нет, до десятого пота, работать, чтобы сказать свое слово! Что ж, я выполнила свое обещание. Я настояла, чтобы ее взяли в этот театр, хотя женщин-актрис здесь предостаточно. Но только здесь каждый уходящий год уносит больше, чем где бы то ни было. Здесь нужна гибкость, изящество, а главное — молодость. Больше, чем в любом другом театре…