В бесконечном ожидании
Шрифт:
Вася поднял над проемом скрипочку и разжал пальцы. Она полетела в мертвую черноту беззвучно и лишь вдали, в глубине уже перед самой, должно быть, водой, зацепилась за гвоздь или еще за какую-то штуку и исторгла резкий, живой и пронзительно-больной голос. И вместе с обрывом этой скрипичной струны что-то оборвалось и внутри самого Васи.
В одно мгновение пронеслось: теперь не будет у него Ивана Юрьевича с его улыбкой и его подсказками, не будет всех этих торопливо-радостных сборов в музыкальную школу, не ощущать больше в руках прохладной, ласково-скользкой и легонькой, словно перышко, скрипки…
И Васе сделалось так жалко самого себя, что он готов был вскрикнуть так же пронзительно и так же истошно, как только что вскрикнула в колодце его скрипочка.
«Погоди-погоди… погоди-погоди», — силился что-то сказать Вася, но губы не слушались его, не разжимались, и когда он попытался разомкнуть их пальцами, то ощутил, что губы его были горячими, спекшимися, они шелушились от сухости.
Слабый невесть откуда голос заставил Васю прислушаться. Оказалось: из колодца, из промозглой гнилой тьмы, все еще возвращался отзвук погибшей скрипочки. И вдруг этот слабый голосок вознесся, стал разрастаться и шириться. Колодец был уже не колодец, но клокочущий музыкой котел — то целый орган уже или самый большой на свете оркестр, или многолюдный, во всю сцену хор…
Клокотал, гремел колодец, должно быть, не больше минуты, а потом начал утихомириваться.
И как только стала спадать музыка, Васю начало знакомо вязать холодом, и когда он окончательно пришел в себя, то понял: это вся только что клокотавшая музыка, улегаясь и стихая, вылилась в один-одинешенький голос — тот единственный на свете голос, как если бы над поспевающими овсами завис чей-то протяжный крик…
«Он разветвился во мне и живет. Он не уйдет из меня никогда».
Так подумал Вася о крике, и ему первый раз в жизни сделалось так незнакомо надежно, как если бы ощутил он рядом с собою плечо старшего брата.
Вася наклонился над колодцем и долго всматривался, но в этой глубине было так темно и сорно, что решительно ничего не разобрать.
«И для чего я ее сгубил? — подумал он о своей скрипочке. — Вот безголовый, вот глупый». И тут неожиданно вспомнился ему непривычно тихий, непонятный Константиныч с его прерывистыми, взволнованными словами: «Ты вот что, Василий… хочешь, мы справим тебе самую дорогую скрипку? А что?»
«Василием назвал! Ишь ты…»
Такая жизнь!
Грузовика еще не видно, он урчит где-то за углом, а я уже точно знаю: это — Павлик. За десять дней я научился отличать голос его машины от всех остальных. Впрочем, остальных-то на их куцей улочке почти не бывает.
Встаю, иду открывать ворота. И Павлик уже знает, что ворота сейчас откроют — не я, так мать, — и полегоньку запячивает грузовик во двор. Павлик стоит на крыле, одной рукою держась за баранку, другою приветливо помахивает мне. В его глазах вопрос, и я покачиваю головой: «Нет, письма еще нет». Он сплевывает под колесо, в пыль двора. Но тут видит мать, и сразу все забыто.
— Маман, есть хочу!
— Есть надо было утром. С кружки молока нешто сыт будешь?
— По утрам не кушаю, выдерживаю талию.
Павлик улыбается, но улыбка его мученая. Пыль подтемнила ему выгоревшие брови, осела в морщинах лба, и кажется сейчас Павлик много старше своих двадцати семи.
Грузовик поставлен к забору, кабина закрыта на ключ, и Павлик теперь покачивается, нагибается, разминает спину после долгого сидения. Мать тем временем добавляет в таз нагретой воды.
— Мыться, бриться, постригаться…
Он идет к тазу, снимая на ходу рубаху. Как у всех рыжих, тело его очень белое, оно из тех, какое не темнеет, хоть целое лето ходи нагишом.
— О валлах, как же хочется есть! Маман, если ты сварила овцу — съем всю овцу.
«Съем овцу»… А сам сперва пройдет к радиоле с пластинками, не забыв осведомиться у меня: «Надеюсь, я вам не помешаю, сэр?»
И загудит, застонет! Пойдет вопль, называемый пением, да беспорядочный треск, называемый музыкой. «Под железный звон кольчуги», — последняя любовь Павлика.
Будет он ее проигрывать по многу раз кряду, и при этом «на всю катушку», пока не появится новая любовь. А появится новая, к прежней он никогда уже не вернется: иди на свалку, пылись вместе с другими отработавшими свой срок пластинками — туда, в картонный ящик, где мотки проволоки, гвозди и старые тетради.
Еда уже на столе. Рассылая по избе завлекательный запах, шипит на сковороде печенка.
— Маман, а маман, разведка доложила, что под твоей кроватью укрыта перцовочка. Нам бы с сэр Иваном по шестнадцать капель, а?
Мать, разумеется, возражает, но скорее для порядку. Она видит: сын устал. И сын это чутко улавливает. Одной рукою он поглаживает ее плечо, а другой тем временем сноровисто шарит под кроватью.
— Ну — бес! — смеется мать. — Наливай, чего уж там.
— По шестнадцать капель, — говорит Павлик и наполняет рюмки всклень. — Ну, дорогие мои, побудем!
— Митрича нынче схоронили, — сообщает мать. Словами Павлику сочувствовать некогда, он только кивает: знаю, мол, хороший был старик, а сам уже гоняет ложкой остатки щей.
После ужина он надевает выходной костюм.
— Ты б не ходил, сынок, а? Как-никак выпимкой, еще не дай бог, встретишь кого из своих, добавишь…
— Да ты что? Вот-вот сессия… К Виктору Петровичу, за контрольной по немецкому сбегаю.
— Поаккуратней с ним, все-таки учитель, завуч.
— Завуч тоже человек! Я ему уголек со станции, а он мне контрольную по немецкому. Такая жизнь…
Он бодрится, а у меня из ума нейдет его безмолвный вопрос о письме. В этом письме была сейчас вся его жизнь. Он и завтра притормозит напротив окна, не вставая из-за руля, спросит все о нем же, и, если я покачаю головой, что письма еще нет, он, выругавшись про себя, все так же унесется по своим делам. Павлик возит главного врача санэпидстанции Галину Ивановну по всему району. Что-то она там запрещает, кого-то ругает, штрафует, а Павлик ее возит… Иногда еще с завхозом Дмитричем Павлик ездит по надобностям в областной город. И хоть двести с лишним километров не близок путь, а дорога — неухоженный грунт, в город отправляется Павлик с радостью. Он надевает новый свитер и просит меня подчистить бритвой белесый пушок на шее. Город для него — это Роза, его невеста, его беда, его присуха. Она — финансовый инспектор, а в город ее послали на курсы. «Направляют, учти ты, самых лучших работников», — не забывает напомнить Павлик при случае.
Да вот что-то подолгу не пишет его невеста, и Павлик переживает. Как ни говори, живет человек в городе, соблазнов разных — на каждом тебе шагу. Мало ли их, попавших в город случайно, осталось там насовсем? Угадай-ка, что на уме у человека, если он молчит.
За два дня до Первомая приехал Павлик домой раньше обычного. Ворота ему открыла мать. Я слышал, как он спросил о письме, и когда узнал, что письма еще нет, он, не стыдясь матери, изругался: «Так твою так, переэтак!»
В избу влетел злой. Наседка испуганно растопырила крылья — и в дальний угол. Цыплята желтыми комочками сыпанули под нее.