В бесконечном ожидании
Шрифт:
Сашок, тоже взъерошенный, выкатывает из-под стола свой самолет; самолет гремит, из кабины пучками вылетают искры, и это изумляет мальца до крайности.
— Смотри, Вовк, огоньки!
И старший брат тоже дивится. И ссора забыта.
Опять мы сидим за столом, только уже не вдвоем, а пятеро. Люся суетится возле меня, заглядывает мне в глаза и тянет незаметно от бабушки за руку: пора, мол! И я ей киваю тайком: понял, сейчас попытаемся сбежать.
Во дворе на ходу, не сбавляя шага, проводим что-то вроде летучки: куда?
— В коровник, жидятки уже вывелись.
— А лучше на пруд, купаться.
— Хочу на ток, к гулюшкам, — тянет Сашок. Решаем так: что успеется, все наше, остальное — в другие дни.
За селом, в зеленой низине, стояла бурая корова, а возле нее шустрил теленок. Совсем глупый, на неуверенных еще ножонках, он поддавал в пах матери носом, тянулся к сосцам.
— Она только что отелилась и уже облизала теленочка.
— Пря-мо! Она отелилась еще вчера, — возражает сестре Вовка.
— А я говорю, что сейчас! Видишь: теленочек стоит неловко и сиську никак не найдет.
— Найде-от! Он умный, поумней тебя.
— А вон теть Нюра идет. Ей сказали, что Зорька отелилась, и она идет…
Переходили овраг, когда Вовка предложил:
— Сыгранём в булдыбай? — И сразу: — Чур, не мне!
— Чур!
— Чур!
Зазевался сам же Вовка, водить достается ему. Он ложится в траву, закрывает руками глаза и громко, нараспев не то поет, не то приговаривает:
— Цыган нечистый в трубу свистнул — дым валит, мне искать вас велит. Раз, два, три, четыре, пять…
Рассыпаемся по оврагу, прячемся за кустами чилиги. Укрывшись, сижу и думаю, что за слово «булдыбай»? Должно быть, казахское…
— Я иду искать! — объявляет Вовка и сразу же радостно: — Тук-тук Сашке!
Но Сашок, забыв о больной пятке, несется ко мне что есть духу.
— Там бура!
— Где бура, врешь! — испугался и Вовка.
— Там, там, — показывает Сашок вниз, в глубину оврага. — Он связанный.
Идем краем оврага. Десятка три двугорбых верблюдов пасутся внизу одни, без пастуха. А здесь наверху, три верблюжонка — долгоногих, нескладных — устроили друг за дружкой догонячки: пробегутся вдоль оврага в одну сторону, остановятся, развернутся — и назад. Бегают они вприпрыжку, длинным летучим галопом.
— Где же твой бура, Сашка? Сам в портки наклал и других пугаешь, — говорит Вовка.
Вдруг снизу донесся глухой, как бы исподземный и злобный рев, а следом за тем показался и сам верблюд — темно-бурый, крупнее всех других и необычайно подвижный, хотя весом он, должно быть, не меньше тонны. Передние ноги у него овиты веревочной путой. Шумно втягивая в себя воздух, верблюд качал из стороны в сторону головой.
— Бура! — зашептали дети и разом приникли ко мне.
Верблюд посмотрел в нашу сторону исподлобным взглядом, распрямил гнутую шею, и она оказалась с бревно. Сашок прижался к моей ноге. Вовка за пояс держит меня все крепче.
— Пошли, Дидьвань. От греха, — говорит Люся шепотом.
Тихо, с оглядочкой мы удаляемся, а вослед нам долго еще несется злобный рев. С округленными — теперь уже в воображаемом страхе — глазами Вовка рассказывает, что бура, племенной верблюжий самец, по весне звереет, очень не любит людей, а в особенности всадника верхом на коне.
— Догонит и даст ту еще таску. Растерзает насмерть! Видал, какие у него зубы? Длиннее моих пальцев. Вот его и спутывают.
Так, тесной кучкой, гадая, что сделал бы с нами бура, окажись он неспутанным, мы и приходим на пруд. Сашок первым делом бросается пить. Он ложится на живот и ползет, тянется ртом к воде; мелкая прибрежная волна шлепает его по носу, и мы смеемся.
— Скинул бы штаны да и напился, — подсказывает Вовка, а сам поспешно раздевается.
Штанишки он бросил на траву абы как, а на рубашку, хотя ветру нет, положил камень. Сашок разделся тоже. Оба забрели по колена, визжат и брызгаются.
А Люсе завидно. Она держится за подол сарафана, готовая скинуть его, да что-то не решается.
— Люська, ты чего ж? — шумит ей Вовка.
— А трусики постирала. Не видал, что ли? На плетне сушатся.
— Всегда купалась голая. Подумаешь! Айда, водичка теплая!
И Люся — жжик руками через голову — и сарафан на траве. Снова они вместе. Худы, тонконоги, как кулички, кричат, всю воду замутили.
— Дидьвань, иди сюда, купайся с нами.
— Дидьвань!
— Дидьвань!
Хорошо мне с ними! Лежишь на гусиной травке лицом в небо, в изголовье плещется теплая вода и звенят, резвятся дети. Так было и десять лет назад, и двадцать, и еще больше. А закрой глаза, на минутку сосредоточься, и вот уже сам ты в них самих — такой же белоголовый и беспортошный. Ничего не изменилось, ничего. Просто-напросто я повторяю чью-то чужую жизнь, а они повторяют меня…
В главной своей основе жизнь, должно быть, не меняется. О, как я вижу этих детей лет на десять вперед! Годам к семнадцати каждый из них между делом постигнет решительно все, что знали и умели их предки: по закатному солнцу, по вечерней звезде и по другим приметным знакам научатся определять погоду и овладеют главной на земле из наук — наукой растить хлеб и ценить каждую его крошку.
А оказавшись первый раз в большом городе, например в столице, они целыми днями будут носиться от одного памятника старины к другому, они выстоят трехчасовую очередь в Мавзолей и купят с рук билет на оперу в Большой, они с ошалелыми от удивления глазами обегают Третьяковку, и их занесет на цыган в «Ромэн» или на какие-нибудь состязания силачей. А к часу ночи, когда ног под собою не чуешь, они прошмыгнут под носом у милиционера, приставленного охранять в станционных тупиках электрички, проникнут-таки в одну из них, и голая скамейка покажется им периной из самого мягкого, из лебяжьего пуха. В четыре утра придет служба и, для порядку незлобиво поворчав, благословит их на новую беготню по огромному городу…
…Мне за тридцать уже, а вдумайся, закрой глаза — и вот оно, твое детство. Оно всегда рядышком, где-то в полушаге. Коротка, до обидного быстротечна жизнь человека, и надо постараться прожить ее красиво. В моем понимании красиво прожить жизнь — это чем-нибудь: улыбкой ли, добрым словом или хотя бы удачной строкой — приносить радость другим.
На этом свете
Еще не прояснился за окном текучий, неверный свет утра и плита остыть не успела, когда нетерпеливо застучали по стеклу.
— Степан? — угадала Егоровна и вместо приветствия взялась отчитывать. — Что барабанишь? Испугать, дурой на всю жизнь оставить хочешь? Отхлынуло, что ли? Заходи, раз пришел.
Прислонясь к переборке и подобрав большой живот, она пропустила в нешироком коридоре мимо себя Степана и заметила все: как его за эти дни подбило, подкургу-зило, как по-птичьему горбатит он лопатки и как суетно, нетерпеливо потирает руки. Землистое от худобы и щетины лицо его казалось нечистым, и Егоровна подала мыло, на что Степан кратко, сквозь зубы сказал, что уже мылся на улице, под колонкой… За стол усадила не в кухне, а все в том же тесном коридорчике.