Чтение онлайн

ЖАНРЫ

В иудейской пустыне

Колкер Юрий

Шрифт:

Утевский помогал мне с поисками работы: говорил обо мне с неким Зарицким из беершевского института прикладной биологии и сельского хозяйства, о чем рассказывает в письме от 8 октября. Зарицкий «сначала очень обрадовался, прочитав Ваш curriculum vitae, и даже произносил всякие слова в духе, что это-де именно тот человек, который ему нужен», но после разговора с начальством выяснилось, «что шанс на включение кого бы то ни было в штат по истечении времени стипендии равен 0… а если организация с самого начала не даёт гарантии (точнее обязательства) абсорбировать учёного по истечении срока стипендии от Центра абсорбции ученых, то обычно Центр абсорбции просто отказывается эту стипендию в эту организацию давать — тем более что это не стипендия, а нормальная зарплата, не отличающаяся ничем, кроме того, что ее платит Центр абсорбции». На худой конец можно было бы попробовать (пишет Лев со слов Зарицкого) получить в том же институте пост-докторантуру на два года, но и тут деньги пойдут не от института, стало быть, требуется согласие того же Центра абсорбции ученых.

Ничего с этим не вышло. Взвесив все за и против, я решил и не пытаться. Даже Иерусалим всё еще не стал для меня срединным храмом, Беершева же казалась полным захолустьем.

 

По своему обыкновению, за всё добро я отплатил Утевскому если не злом, то бестактностью. В 1986 году мне срочно приспичило издавать вторую книгу стихов, не книгу даже, а тонюхонький сборник под названием Антивенок: венок сонетов, в котором ямбами объясняется, почему не стоить писать венков сонетов. Что за спешка мною владела, понять нельзя, а только я позвонил Утевскому и просил его срочно сделать мне рисунок для обложки: дракона, кусающего себя за хвост. Утевский посетовал, что я не сказал ему заранее, бросил какие-то важные дела, нарисовал дракона к сроку и прислал вовремя, а мне — рисунок не понравился. Рисунок был замечательный, я его и сейчас храню, да вот беда: он шел вразрез с моим нарочитым консерватизмом, с моей картонной войной против авангарда. Он и не мог быть другим, этот рисунок. Почему я не подумал вовремя, что мы с Утевским эстетически — в разных лагерях? И вот, изводясь своим поступком, я всё же не использовал этот рисунок — чем, конечно, незаслуженно обидел Льва. Вместо этого, с книжкой Хоббит под мышкой, я отправился в соседнюю пещеру абсорбции к москвичке Розе Горелик, которая немножко рисовала, и попросил ее перерисовать и чуть-чуть подредактировать совершенно традиционного, пошловатого (не чета нарисованному Утевским!) дракона с обложки русской книги Толкина. Сейчас — жалею, не только винюсь. Ни одна живая душа не поняла бы и не почувствовала моих тогдашних соображений, важных только для меня, и я не мучился бы всю оставшуюся жизнь угрызениями совести.

Однако ж угрызения угрызениями, а нутро берет свое. В 2005 году, когда я уже 16-й год жил в Англии, Утевский (великодушный человек зла не помнит) прислал мне электронной почтой фрагмент своих воспоминаний — с вопросом, интересно ли это и стоит ли публиковать. Текст меня раздосадовал — и я перенес свое раздражение на вопрос: ответил ему в том духе, что, мол, пишут от потребности выговориться, а не заинтересовать. Если повезет, выговоренное оказывается интересно другим, автору же оно обязательно должно быть интересно; «пораженья от победы он сам не должен отличать»; иначе и писать не стоит. То же и с публикацией: публикуем — от потребности обнародовать. Рассылка в несколько электронных адресов — уже публикация… Всё это было хоть и правдой, но пустым резонерством. Будь вопрос сформулирован иначе, а главное будь текст убедительнее, я бы в риторику не ударился.

Текст Утевского показался мне плохо написанным и по части языка (ломким, как перевод; да сверх того слова английский и русский автор писал с прописной буквы, что вызывает у меня холодное бешенство), и по тону, в котором мне почудилось излишнее самолюбование, тогда как сам я принимаю в мемуарах самоутверждение только через саморазоблачение. Одним из тезисов Утевского было: я всегда с достоинством нес свое еврейство, никогда не чувствовал ущербности, не унижался. Я написал ему, что цельность — завидное качество; я, во всяком случаю, ему завидую: и качеству, и Утевскому, но мне, человеку ущербному, четвертованному на колесе истории, кажется, что не цельность и самодостаточность интересны в литературном сочинении, а как раз мучительные, даже безысходные состояния человека, среди них — и двойственность положения русского еврея в современном мире. Написал я всё это, по своему обыкновению, корректно, но жестко. Зачем? «Жесток человек, — вздыхает Герцен, — и одни долгие испытания укрощают его; все мы беспощадны и всего беспощаднее, когда мы правы…»

Но еще правее был Утевский, прекративший мне писать. Собственно, он не то чтобы прежде писал мне, он пересылал всяческие статьи, фотографии, вообще сведения, которыми через электронную почту по кругу обмениваются сегодня все, кто немножко думает, в основном евреи. Ну, и перестал пересылать. Коль-акавод, как говорят на иврите; полное почтение. Я несколько раз обманул его ожидания; оказался чужим, бестактным, неблагодарным. Это всё правда. А вот другая правда: я пишу о себе, и Утевский — драгоценная часть моей жизни.

ПЛАТАН С «ЗАПАХОМ КРОВИ»

Вот говорят: стихи переводить нужно. Поэты, как яблоко, румяные, живёхонькие, кинулись, едва забрезжила свобода, устраивать себе переводы на иностранные языки — и тем выдали себя с головой: не стихи они любят, а славу, притом дешевую. Стихи мало что сообщают в отрыве от звуков родного языка да скрытых цитат. В переводе — чужие звуки возникают, чужие слова, притом и написанные-то не тобою. Метафоры в девяти случаях из десяти прямой передаче не поддаются, звучат дико. Английский поэт Джордж Герберт (1593-1633) говорит: «Отведай моего мяса» — в стихах, где речь о любви к Богу, — а что по-русски получается? Даже имя твоё — и то звучит неправильно. Спустя столетие, с любовью вглядываясь в минувшую эпоху, еще можно что-то понять, почувствовать, чем жил человек, а при жизни чепуха выходит; стыд и срам.

Как сейчас помню: я этому человеку всё душу выложил; изводился — так хотел быть понятен и точен. Звали корреспондента Аарон Долев. Представлял он Маарив, иерусалимскую вечерку, газету очень правую (левые никогда бы не стали писать о репатрианте из первой в мире социалистической страны). Явился он в нашу пещеру сам, я славы не искал. Долев, между прочим, — слово значащее; на иврите — платан. Говорили через переводчика; им вызвалась быть поэтесса Рина Левинзон. Но что же этот Платан услышал?

 

В празд­нич­ном вы­пуске Ма­арив от 10 октября 1984 года нашей семье посвящена целая страница. Треть страницы занимает черно-белая фотография: Таня, десятилетняя Лиза и я — за чайным столом в нашей коммуналке на улице Воинова, д. 7 кв. 20. Я что-то трактую с важным видом, персты у меня воздеты на уровень бороденки. Таня улыбается, Лиза во все глаза глядит в объектив. Кто снимал? Не Володя ли Иосельзон, первый фотограф второй литературы? Заголовок статьи — «Запах крови опять поднимается. Невозможно молчать!», и это будто бы мои слова. По счастью тут же написано, что так сказал Юлий Колкер. Большое облегчение. Всё-таки, выходит, не совсем я.

«Нет сомнения, что цель новой программы правительственного гнета в СССР — окончательное решение еврейского вопроса, — предостерегает Юлий Колкер, который только что приехал в Иерусалим из Ленинграда. — Нельзя не видеть тревожных сигналов; нам, евреям, не пристало снова усыплять свою совесть…»

Вот примерно так получается в переводе. Я же — говорил ему, что прямых убийств пока не ожидаю, а вижу погром тихий: всё общество сверху донизу проникнуто деятельной неприязнью к евреям, замешанной на зависти, переходящей в ненависть. Где можно, оттолкнут, не пустят, поставят подножку — притом не только в государственных учреждениях (там с этим свыклись, там это списывается на волчью природу большевизма), а в кругах «нравственного сопротивления» режиму, среди по видимости честных людей, где это ранит не в пример сильнее.

«Он был в первых рядах еврейских активистов Ленинграда. Сейчас — живет в центре абсорбции. Наконец-то завершилась мучительная одиссея Юрия (38), его жены Тани (38) и их дочери Лизы (10). Юрий, молодой ученый, работал дворником и истопником во время четырехлетних гонений по обвинению в еврейском сионизме [иначе не перевести; между прочим, я постепенно из Юлия становлюсь Юрием; в другом смысле тоже очеловечиваюсь].

— Кровавых погромов нет, — говорит Юрий, — пока еще нет, однако ежедневно обновляются жестокие запреты, учащаются случаи антисемитских выходок, а сверху сплошным потоком идет натравливание толпы на евреев. Вернулись мрачные сталинские дни. Нельзя молчать, нужно бить тревогу.

В Юрии Колкере осуществилось чудо еврейского возрождения. Воспитывая своего голубоглазого сына, родители никогда не говорили ему о евреях и еврействе. Они стояли за ассимиляцию.

Абсолютно нееврейская внешность обоих, унаследованная дочерью, смягчала для них советский антисемитизм…»

Есть, есть некоторая правда в журналистике, но как ее мало!

СТИХИ ОТ ЖИВОТА ВЕЕРОМ

Поделиться с друзьями: