Чтение онлайн

ЖАНРЫ

В иудейской пустыне

Колкер Юрий

Шрифт:

Ей же, продолжаю 11 ноября:

Письмо это пишу в министерстве строительства, где служу (время от времени) ночным сторожем, причем за 12 выходов получаю примерно столько же, сколько нам дают в месяц на семью… Сегодня днем нас навестили англичане, бывшие у нас на улице Воинова — Джекки и Брайан [Чернетт]: Сеня их знает. И сегодня же подохла птичка, подобранная Лизой на улице, большая такая, с голубя, но на длинных лапах — возможно, птенец; вчера еще бегала и даже пыталась летать, а сегодня так явственно начала отходить — это надо было видеть. Таня возила ее в город, в зоомагазин, но там ничего не поняли или не захотели понять… Вообще мы живем на отлёте: Гило — южный (или юго-западный) пригород Иерусалима, на 800 метров выше уровня моря; и поездка в город — вещь утомительная (уж очень лихие водители, и крутые спуски и повороты) и дорогая (примерно 15 центов, а получаем мы $100 в месяц, — разумеется, всё в шекелях: 70 I.S. и 50000 I.S. соответственно; цена автобусного билета — и наша стипендия — выросли за это время вдвое: инфляция у нас 1000% в год… Иерусалим — единственный город, где зимой топят; в ноябре начали топить по 2 часа в день, этого недостаточно, поэтому иногда в квартире холоднее, чем на улице, где солнце… Теплой одеждой нас задарили сверх всякой меры. Я, например, получил дубон — теплую непромокаемую куртку защитного цвета, и кучу свитеров, от поношенных до самых новых, из Англии. Забавно, что прав у новых репатриантов стало меньше, а внимания к ним — больше, и всё компенсируется. Мы окружены очень интересными людьми, густота русской интеллигенции здесь — не меньше, чем в Ленинграде. Я подал заявление в тутошний союз писателей; будут, кажется, платные выступления; получил один гонорар ($20 в шекелях). Конечно, людей, понимающих стихи, и тут — единицы: это — нормально. Зато мой Ходасевич тут в чести, и доступен…»

Даже к 8 декабря 1984 года я всё еще не получил важных документов, шедших окольным путем. Из письма к Римме Запесоцкой:

«Я не уверен, что посылать мой архив Сереже [Дедюлину] было правильным. Не знаю, в чем дело: вот уже три моих письма, притом важных, остались без ответа. Первые два его письма были полны обещаний, и вот — пропал. В отношениях с ним я готов к худшему. Вообще: они там вынуждены считаться с израильтянами, но, похоже, что отношения между двумя очагами русской культуры далеко не безоблачны… Хорошо, что послали автореферат, но очень бы хотелось получить также не списки, а сами мои естественнонаучные публикации — в репринтах и книжках… Спасибо Сене за посылку книг Белянина, они мне нужны… Люся Степанова проделала неимоверную и столь важную для меня работу по переписке текстов: всё дошло, тысяча благодарностей ей. Твое и Г.И. свидетельства о Мифе окончательно убедили меня в том, что заниматься им не следует. Сообщи Александре Александровне, что мы ему больше не друзья. Передать Мифа какой-либо организации, как советует Володя Лифшиц, не очень-то просто: никто не берет. От Лёни Эпштейна получили письмо — с адресом буквально таким: в Израиль, Колкеру; оно дошло за две недели; Таня над ним прослезилась: там очень прочувствованно описан среднерусский пейзаж. Сейчас я занят мишиным текстом [экскурсии Михаила Бейзера по еврейским местам Петербурга], которым занимался еще в Ленинграде: перепечатываю его для публикации, но — не для той, которой он ждет [то есть: не для лондонской]. Московской пожилой паре [Григорию Померанцу и Зинаиде Миркиной] передавай привет. Плохо, что они болеют. Конечно, они оба замечательные люди, но от тебя не скрою, что, перебирая в памяти мои с ними последние встречи, вижу и слышу не только хорошее. О Мулете я кое-что читал: статьи столь же глупые, как и сама Мулета. Пошлость бессмертна. Спорить с нею не следовало бы…»

Сюда, в этот мраморный дворец, в шмиру, пришла ко мне как-то поэтесса Рина Левинзон: выслушать мою критику на ее стихи, естественно, суровую, но справедливую. Я готовился не на шутку; конспект сохранился. Придирался ко всему, начиная с запятых, но и отечески поощрял писательницу, которая была несколько старше меня и вполне утвердилась в израильской жизни.

— «…Нельзя писать слово родина с прописной буквы: это дурной тон. То, что их две [родины], — прекрасно. Интонация стихотворения безукоризненна…

— …"Последнее блаженство", вместе с форелями из сл. стихотворения — невозможно отстранить мысль о том, что это — заимствование из Кузмина…

— …Мн. число от музыки — неловкость…

— [о верлибре] …Здесь нет стихотворения: нет искусства (хотя и есть поэзия)…

— [о стихотворении Иерусалим] …Снимите или измените название: оно содержит в себе неизмеримо больше, чем текст, который собою открывает…

— …Метафора — недостаточный повод для стихотворения…

— …Все стихи, кроме верлибров, написаны классическими метрами; поэтому вряд ли нужно начинать строку то с прописной, то со строчной: нужно единообразие, и лучше — с прописной… Если говорить по очень большому счету, то в некоторых стихотворениях мне не хватает интенсивности, густоты…

— …Вдохновение — всюду подлинное и чистое, эстетический ракурс — безупречный…»

Мне очень хотелось похвалить Рину… не столько даже ее, сколько хоть что-то в той русской поэзии, которая пошла на меня косяком в Израиле — и в которой преобладал сионистский Пролеткульт. Примерно в том же ключе, что эти заметки, написана и моя статья о Рине Левинзон, первая из опубликованных мною в Континенте. Там я писал, что «дарование Рины Левинзон — одно из самых подлинных в современной русской поэзии». Весь русский Израиль от этих слов присел на рессорах — потому что Рину держали за середнячка и, главное, потому никто, как это всегда и бывает, не прочел фразу внимательно. Все услышали: «одно из лучших дарований», чего я не писал и не думал. Думал же я то, что на безрыбье и рак рыба. Вперемешку с сионистским Пролеткультом — громадным косяком шла на меня в Израиле пустая рифмованная болтовня, пошлое кривлянье с вывертами и неимоверными претензиями. Здесь же, в случае Рины, всё было естественно и просто; стихи — очень женские: о любви (и о родине, о двух родинах); влюбилась — написала; еще раз влюбилась — опять написала. Уровень — нормальный, выше среднего, вроде Есенина или Рубцова, в смысле ума и культуры — заметно ниже Юнны Мориц (которую Рина, что и неглупо было с ее стороны, держала за образец, только не дотягивала), но главное — без нарочитой филологической пошлости, без трюков, адресованных не Богу, а доцентам от литературы. Такое и нужно было похвалить. Моя эстетическая программа прямо этого требовала. Незачем говорить, что русский Израиль увидел тут не мою эстетическую программу, а любовную интрижку, но к подобного рода незаслуженным обидам я быстро притерпелся. В тесной общине, тесной в особенности из-за неполноты участия в общей жизни, сплетня была той самой кровью, которой тени просят у живых в краю Персефоны.

Рина представляла собою очень советский продукт; людей делила на писателей и читателей, болела памятью о больших советских подмостках с пошлыми громыхателями, совершенно немыслимых в новых условиях. От меня она тоже ждала не рассуждений «с одной стороны — с другой стороны», а чистого восхищения ее стихами. Не получив его, всё же расслышала похвалу (да и рецензия в Континенте, будь она хоть ругательная, уже была подарком судьбы; настоящий удар — отсутствие откликов) и в долгу не осталась: всячески опекала нас (полученные от нее суповые тарелки служили нам лет двадцать, в Англию с нами поехали), устраивала себе и мне совместные выступления, писательские семинары с кормежкой, привела ко мне корреспондента Маарива, подталкивала меня энергичнее отвоевывать жизненное пространство (сама была очень деятельна), даже уговорила меня записаться в аспирантуру на русскую филологию иерусалимского университета. Последнее казалось мне и странным, и совсем ненужным; степень у меня и так была; мой Ходасевич, если б я поднажал, принес бы мне степень и по филологии, — но только этот труд был и по смыслу, и по своему значению для меня чем-то неизмеримо большим, чем диссертация и степень; а главное — он был пройденным этапом… Я нехотя уступил нажиму Рины, был зачислен в аспирантуру, заплатил какие-то деньги, сходил два раза на лекции Сермана, где оказался в числе трех или четырех слушателей, но быстро заскучал и забыл об этом… На рубеже XXI века, в Лондоне, на русской службе Би-Би-Си, гость из Иерусалима, Роман Тименчик (в 1984-м он был еще в Риге), напомнил мне, что я всё еще числюсь аспирантом его иерусалимской кафедры. Шарман-шарман.

ИДИТЕ ПРЯМО — И ОНА ВАС ПЕРЕСЕЧЕТ

В каждом израильском городе есть улица Пруга… то есть, собственно, Фруга, Семена Григорьевича (1860-1916), но если вы правильно произнесёте фамилию, таксист вас не поймет: современный иврит начальную эф отвергает. Семен Григорьевич писал стихи, преимущественно по-русски, и писал плохо. Про него сказано: «еврейский Надсон», но едва ли это не похвала. Человек аккуратно зарифмовывал Библию и Агаду. Стихи эти, заунывные и риторические, обращены в прошлое, отслеживают пробуждение первой, робкой гордости в ассимилированном русском еврействе после погромов 1881-82 годов. Чуть-чуть Фруг и протестовал («Два достоянья дала мне судьба: жажду свободы и долю раба»), но не слишком. Если от поэзии отправляться, он с Демьяном Бедным соперничает. Тем самым еврейство он унизил так, что хуже некуда, но современники совсем другое в нем увидели и услышали. За его гробом шло сто тысяч человек. Некрасова подобным образом не провожали, не говоря о Пушкине. Памятливый народ евреи, благодарный, а пошлость бессмертна — и стихи ровным счетом никому не нужны. Людям другое нужно; на худой конец это другое и в стихотворной обертке сойдет.

Или вот еще Яков Бергер был — и тоже улицу по себе оставил, притом в Иерусалиме. Возможна ли бóльшая слава, лучшее воздаяние? Счастливчик! Или не совсем?.. Поэт Владимир Ханан, на пятый год жизни в двух шагах от этой улицы, с удивлением узнал, что она — имени поэта, писавшего по-русски. Родился Бергер в 1926 году в Тель-Авиве, по глупости отца угодил в Россию (где отец попал куда следует и пропал), писал не лучше Фруга, но на авангардистский лад. Потом в Лондоне жил, на Би-Би-Си работал (сохранилось премилое высказывание: «страшно терпимы и милосердны англичане к калекам, уродам, идиотам. Единственное уродство, которое они не терпят — иностранный акцент»), а вот когда он умер — никто сказать не может, даже еврейская энциклопедия; молчат могилы, мумии и кости… стихи же, прав Бунин, немножко не молчат:

Доставленный поутру бродяга,

Дятлов, Велемир,

еле дотягивается до одеяла

и отходит в лучший мир.

А мог Бергер и так сказать: «Девочка с косминкой на ремне, девочка с косичкой, на Венере, скажет, чуть споткнувшись, обо мне, о моих манерах и карьере…» Не совсем Гёте; чуть-чуть недотягивает.

В мое время кандидатов на улицу в Израиле было человек сто. Один из них, Михаил Генделев, так прямо и говорил о себе: помру — моим именем улицу назовут. А что? И назовут. Много ли евреям нужно? Хорошо помню, что когда мы составляли в Ленинграде антологию Острова (где евреев и выкрестов — чему сами мы были не рады — оказалось 40%), Генделев попал туда с большим скрипом, под нажимом Славы Долинина, единственного из четырех составителей, кто сам стихов не писал. Долинину и его партии нужно было показать, что неподцензурная литература многолюдна, не уступает советской. Ну, и включили мы, поморщившись, Генделева. Что он ни на дюйм не высовывается над ватерлинией, даже Долинину было ясно. Я сил не пожалел: добросовестно выискивал в стихах Генделева хоть какого-то проблеска; но усилия пропали зря; ничего не нашлось. Это было типичное читательское дарование, расхожий общепоэтический набор, с яканьем, бряканьем и брыканьем…

Характерно, что там, в Ленинграде, в подвале Шнейдермана, где составлялись Острова (работали мы над антологией больше года), Генделев попал ко мне в руки с важным преимуществом: я никогда не слышал его имени. Это означало не только отсутствие предвзятости. Вместе с другими составителями (исключая Долинина) я исходил из презумпции, что необходима ревизии в рядах полуподпольной литературы. Иные имена, вроде Кривулина, были у всех на устах, а прикрывали нечто незначительное, если не вовсе пустоту. Хорошо помню, как я благодарно ахнул над стихами Алексея Лосева: «Петренко вскочил в половине шестого». О Лосеве я тоже не слыхал — но тем больше и неподдельнее была моя радость… Носился я с Лосевым еще и в Израиле, начал даже писать статью о нем, о его книге Чудесный десант, да не закончил, отчасти потому, что нужда в этом отпала: как раз в 1980-е годы над Лосевым, уже Львом, а не Алексеем, начал ахать (устами Миши Хейфица) весь Израиль — после его строки «Слева лось сохатый, справа лев пархатый», в которой видели большую поэзию… Дальше я в Лосеве несколько разочаровался, и не потому, что одну из последующих своих книг он несколько неоригинально назвал Послесловием (забыл, видно, что сборник стихов с таким названием ему уже прислан… хотя — разве в названии дело? Вот ведь и Гамлет был до Шекспира написан, и не раз…). Нет, Лосев писать стал иначе, в духе Льва пархатого, с гастрономическим уклоном: «Осетринка с хреном поплыла вниз по батюшке, по пищеводу». Над этим уже путинская Россия ахнула, но не вся. Один хороший поэт из русско-мордовской глубинки писал мне в связи с этим шедевром, что теперь называет Лосева не иначе как Львом Пищеводовичем.

Поделиться с друзьями: