В Маньчжурии
Шрифт:
Тяжело подымается офицер… Выходит, и скоро оттуда доносится топот коней, исчезающих во мраке.
«Хлебца бы!»
Только что вернулся с позиций замученный, усталый, и — совестно! Направо и налево идут люди, которые больше меня имеют права на отдых. Они замотаны совсем. Эти люди девять дней не знают настоящего покоя. Но тут не одна усталость. Вот измученные и едва держащиеся на ногах останавливаются и жадно смотрят на нас. В вагоне, играющем роль столовой, солдатские щи.
— Что тебе, голубчик?
— Хлебца бы!
Протягиваю ему денег.
Отказывается.
— Покорнейше благодарим. Мне бы хлебца… Вторые сутки не едим.
Мы раздали всё, что у нас было. Солдаты наши — тоже. Через час во всём поезде не было крошки хлеба, а люди всё шли и шли и просили только одного «хлебца», с дальних позиций, куда нельзя было доставить никак продовольственных грузов. И никто, никто не берёт денег. Только и слышишь жалобные, молящие: «Хлебца бы!»
Подъезжает вестовой на другой день.
— Ваше высокоблагородие! Дозвольте хлебца.
— Вот тебе.
— Ещё бы! — нерешительно мнётся он.
— Довольно.
— С меня довольно… А вот капитану, — указывает он на верхового офицера, отвернувшегося от нас.
— Пусть он приедет сам.
— Они не приедут.
— Почему?
— Им совестно.
Ему дают для офицера хлеба и варёного мяса.
Тот издали кланяется, и мы видим внезапно озарившееся радостью лицо.
Немного спустя, приезжает из-за нескольких вёрст от Мищенко его офицер С.
— Ради Бога. Генералу есть нечего. Дайте чего-нибудь.
Наши делятся, чем могут. Полбутылки водки, хлеб, мясо, какие-то консервы.
Тот в восторге. Руки даже дрожат, всего так и обдало румянцем.
— Вот спасибо! Вот радость-то! Настоящий праздник будет. Мы уж давно не видели ничего подобного.
И чуть не танцует в седле. Не отдыхая, со своей драгоценной ношей летит обратно…
Один отсталый офицер поместился у нас.
Приглашают обедать, — что есть.
Благодарит.
— Я уж забыл, как едят, — тихо-тихо говорит.
— Чем же вы живы?
— Чаем…
Болен весь. Дрожит… На чай накинулся, а у самого — молодое, красивое лицо и зубы такие великолепные, — кость, кажется, перегрызёт.
Другой офицер набросился на солдатскую «пробу» с такою жадностью, что у меня чуть слёзы из глаз не брызнули.
— Мы такой роскоши давно не видели!..
Вы видели, как из грязных, вонючих луж с головастиками и всякою ползучей нечистью пьют воду? Приезжайте сюда и посмотрите. Как с отсырелого хлеба зелёную плесень сотрут, да так, чтобы ни кусочка не тронуть, и едят с аппетитом. Как пожирают мясо, покрывшееся серым налётом, — да ещё Бога благодарят за это. Есть консервы — жестянки распухли, выпуклыми стали. Проткнёшь, — оттуда зловонный газ. Дадут ему выйти, и едят, да ещё похваливают.
Строгий начальник
Боже мой, Боже мой! Там сейчас опять падают под свинцом наши безответные, великие в своём молчаливом мужестве солдаты. Я до сих пор не могу забыть своей последней встречи с одним из таких.
— За что у тебя Георгий?
— Ранен был.
— Раненых много.
— А я в строю остался.
— За это и дали!?
— Так что офицера нашего Соколова — в голову пулей…
Ничего не понимаю.
— Мы вот отступали… Стеной на нас японцы шли… Ну, вот, он, поручик-то, выскочил вперёд. «Ребята, — говорит, — надо за матушку Россию нам поработать, что же её в обиду давать, что ли?..» Мы на «ура» за ним, значит, да так, что и они наутёк. Тут его и вдарило… Лицом он в землю… Лежит. Назад нас отбили… А потом я и вспомнил. Офицер-то справедливый, строгий: у него всякая вина виновата. Только он нас берёг. Чуть что, — в обиду не давал. Из себя суровый, — только по пустому никогда. «Ты, — говорит, — солдат, — Божий воин, веди себя правильно»… С меня нашивки снял. Я унтер-офицером был, — ну, точно, вот выпил. «Я, — говорит, — тебя для примеру всем». И разжаловал. Ну, вспомнил я всё это и говорю Свербееву, — бодрый такой у нас солдатик: «Пойдём поручика искать. Авось, жив. Что-то мне, как мы уходили, показалось, будто он рукой этак… Как дети ручкой делают… Так что — всю дорогу у меня сердце жаловалось. А что, ежели ещё он дышит! Нельзя его там оставить». Свербеев сейчас взял ружьё, — мы и пошли. Часа три шарили… Увидим японца, — спрячемся, уйдёт японец, — мы опять… Смеркаться стало. Лежат наши. Господи Боже, сколько их! Мы всех, кто лицом в землю, подымали. Не видать в темноте стало, офицер или солдат… Вдруг слышу я неподалёку: «Братцы!» — точно вздох. Мы сейчас туда. Лежит он. Мы к нему сейчас же. «Ваше благородие, дозвольте вас унести»… — «Идите, — говорит, — домой. Со мною и вы пропадёте». Ну, мы видим, что человек не в себе. Подняли его на шинель и понесли. Бережно. Чтоб не качался. Что же бы вы думали? — рана-то хоть в голову только себя оправдала. Выздоровел ведь.
— И такой же строгий остался?
— Нет, куда… Обмяк сердяга…
— За это тебе и Георгия дали?
— Сам командующий надел. Вызвал перед фронтом…
— Да ты что это на левую ногу прихрамываешь?
— Точно так…
— Что точно так?
— А вдарило меня сейчас… Только в мясо… Кости не тронуло. Кость у меня крепкая. Её не прошибёшь. Так что и на перевязочный — стыдно. Поручик приказал идти. Я бы сам не пошёл. Он мне три раза. «Сейчас, — говорит, — если ты не пойдёшь, — я тебя»… Ну, вижу в сурьёзном духе человек. Я и пошёл.
И ведь такому солдату — имя легион.
Я и по имени его не называю, потому что вместе с ним пришлось бы упомянуть сотни и тысячи ему подобных.
И ведь маленький, чахленький…
Смотришь и думаешь: «Откуда у него дух такой, что на десятерых гигантов хватить?»
Человек человеку брат
Налево стреляют. Изредка доносятся глухие удары орудий. Ухо притупилось. В ущельях теперь умирают и убивают.
Ахнет вдали орудие, и опять молчание. В золотистом свете тонет даль. Вокруг — пустыня, охваченная лиловыми островерхими горами. В ущелье нудится что-то живое. Угадывается движение. Там, в тишине зловещей, тяжёлой, нет-нет да и заговорят ружейные дула. Вспыхнет, разгорится перестрелка, и опять всё точно притаится…
Дорога вьётся по этому ущелью… Тут философ-китаец поставил камень с надписью: «Смертный, подумай о последнем часе!» Напоминание как раз во время и к месту.
Тень стоить в ущелье, точно её бросили сюда чьи-то громадный чёрные крылья. Вверху — выросла удивительно красивая кумирня, и старый-старый бонза со своей высоты спокойно смотрит на нас, идущих куда-то, неведомо зачем, — когда он понимает только одну неизбежную смерть. Солнце и его, и его кумирню ярко освещает на высоте.
К старику подошёл другой. Они долго глядят нам вслед и покачивают головами: на свете много неба, земли, воды, воздуха. Цветы маньчжурской весны благоуханны, пористые розовые ветви тамарисков приветливо колышутся навстречу. Дали тонут в ярком блеске, нивы зеленеют густо и привольно. А человек среди всей это прелести ничего лучшего не нашёл, как посылать в другого такого же «железную смерть», бить его остриями пики, холодною сталью шашек, сабель… Точно ему кажется страшно долгою отсрочка, данная неизбежною смертью.
Я оглядываюсь на стариков-бонз, уж заворачивая в новое колено синего ущелья. Они всё также покачивают головами, а на узорчатых причудливых кровлях кумирни всё ярче и ярче играют огни опускающегося солнца…
— Это ихние монахи будут? — спрашивает меня солдат.
— Да.
— Так что очень хороший народ.
— А ты их знаешь?
— В прошлую китайскую войну подобрали меня раненого. Дай им Бог здоровья. По-своему пользовали. На рану жёваную траву клали, — так что совсем не жгло. И пить давали тоже травку. Кормили рисом с курами. А как я выздоровел, вывели меня на дорогу к нашим, и старый из них дал мне записку и к генералу проводил.
— Что же было в записке-то?
— Так что потом мой офицер нам рассказал. По-ихнему написано было: «Человек человеку брат».
— Что же, генерал благодарил ихнего монаха?
— Пятьдесят рублей, сказывали, давал ему, только монах из гордости не взял.
Я вспомнил изречение на одной фанзе в маленькой китайской деревне: «Сокровищ целого мира мало, чтобы вознаградить за одно истинно доброе дело».
— Так что чаем его поил генерал и долго с ним разговаривал… Я его потом провожал, старчика, чтобы кто из наших не обидел. Тоже есть разные, и не со зла, а так, — по глупости…