В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 1
Шрифт:
— Все правильно обсказал, как было. Только вот насчет крови прибавил — пошутил, — объяснил он, несколько конфузясь, хотя я отлично помнил, что тогда он не думал шутить.
Одно обстоятельство заставляло меня прощать Малахову все его недостатки и нелепости: это его несомненная неиспорченность, сравнительно с остальной арестантской массой. Я знал, что в каторге он за убийство; но уж один тот факт, что сибирский суд приговорил его (и раньше бывшего поселенцем) всего к шести годам каторги, говорил несколько в его пользу. Общее мнение арестантов о Малахове было, что он человек честный и самостоятельный. Сам Парамон любил похвалиться, что мошенничеством никогда не занимался, что и в будущем твердо надеется на свои руки. В общем, нрав у него был далеко не мрачный; под внешней серьезностью таилось много юмора и подчас чисто ребяческого легкомыслия. Поострить на, чужой счет, «потереть волынку», как говорят арестанты, повозиться с «Чирком, раззудить его, заставить вступить с собой в перебранку и даже полезть в драку — было любимым занятием Парамона.
— Ты чего не на свое место онучи положил? — якобы грозно спрашивал он Чирка.
— А ты что за барин такой выискался? — отвечал тот.
— Убери, говорю, тебе, сейчас убери, не то рожу твою сопливую оботру ими. Ты знаешь, кто я такой?
— А кто?
— Я Парамон Малахов! Я — родословный! А ты кто? Бро-дя-га?
— Какой я бродяга? Перекрестись пойди да выспись.
— Ты на житье был в Ишим сослан и оттуда подкопом в Ялуторовскую тюрьму бежал, чтоб майдан снять!
В камере общий хохот.
— Он собаку съел, ты не знаешь, Парамон? — вступается Яшка Тарбаган.
— Молчи, гад! — кричит на него Чирок. — Туда же, творенье паршивое рот разевает.
Нужно сказать, что Чирок был вечным предметом насмешек со стороны товарищей за свой побег из вольной Алгачинской команды. Уморительно рассказывали арестанты историю этого знаменитого побега. Только выпущенный из тюрьмы, подвыпил он на последние деньги и, взяв в товарищи татарина Малайку, пустился немедленно в дорогу. Днем беглецы лежали в кустах, ночью шли вдоль телеграфной линии.
— Мы еграфом, еграфом пойдем, Малайша!
На вторую ночь оба сильно проголодались, подошли к деревне и увидели впереди что-то белое.
— Малайша, Малайша, — шепчет Чирок, — ведь это баранша… Вот бог послал нам!
Подкрадываются, хотят схватить предполагаемого барана — и вдруг на них кидается с лаем огромная белая собака… Насилу Чирок с Малайкой ноги унесли. На третий день их арестовали, вернули в Алгачи, «дали по пятидесяти» и посадили до конца срока в тюрьму. С тех пор арестанты не давали Чирку покоя: лаяли на него собакой, блеяли бараном, куковали кукушкой, называли его, шутя, бродягой (у каторжных издавна существует вражда к бродягам по призванию). Шутники рассказывали даже, что он съел-таки собаку, но на месте преступления оставил хвост, по которому и был уличен; что за ужин из собачины он отлучен попом от святых тайн и что собачий хвост припечатан к его статейному списку….
Чирок относился довольно хладнокровно ко всем подобным рассказам и насмешкам и в шутку только показывал иногда вид, что сердится; один Малахов умел раззудить его и довести, что называется, до белого каления.
— Хм! — не унимался он. — Другие по крайности сухарями или майданом прельщаются, бродяжить идут, а он собачины отведать захотел. Оголодал на алгачинской баланде!
Чирок молчит.
— Ловят вот этакого черта, приводят в тюрьму. «Откуда ты?» — «Я, говорит, братцы, много горя видел… Я, говорит, с Соколиного Острова бежал, в железных броднях море переплыл, сорок верст подкопом шел… Дайте мне, говорит, братцы, майдан подержать, поправиться… Я — генерал Кукушкин!..» У, бродяжня проклятая!
Чирок опять упорно молчит и, лежа на своем месте, сосет цигарку и поминутно сплевывает на пол. Парамон сидит с ним рядом и продолжает повествовать о проделках бродяг, обращаясь ко всей камере и изредка только к самому Чирку.
— А в тюрьме он живет: наденет красную рубаху, подбоченится и идет этаким дьяволом… Мы-ста — не мы-ста!.. У, черти окаянные! Перма — соленые уши!
В ответ еще раз молчание; только слушатели заливаются смехом.
— В дороге того хуже: захватит себе один полсажени нар. «Подвинься, — говорят ему, — братец». — «Ты разве не знаешь, — отвечает, — к кому обращаешься? Ты кто такой? Ты родословный? А я — Иван, родства не помнящий! Понимай это! Здесь одна моя нога, а там другая лежит. Полезай под нары!» Вот и приходится страдать нашему брату, родословному, из-за них, из-за этаких вот чертей… Вот из-за этаких… вот как этот… во-вот, что лежит тут!
Парамон протягивает палец по направлению к Чирку и с лицом комически мрачным и серьезным долго держит его в таком положении, повторяя:
— Вот из-за них самых… этаких вот… из-за летучек тобольских, хвосторезов коровьих, костогрызов бессовестных, тварюг!..
— Сам тварюга! — вскакивает вдруг Чирок, выведенный из себя не обличениями и даже не ругательствами Парамона, а главным образом его пальцем, который так долго висит в воздухе и всем указывает на него.
Этого движения пальцем Чирок почему-то никогда не выдерживает, и в крайнем случае, когда ничто не действует, Парамон всегда к нему прибегает.
— Гад паршивый! Дьявол чернопазый! — кричит нараспев, по-пермяцки, окончательно озлившийся Чирок и иногда, вскочив, принимается даже тузить своего мучителя. А чернопазому дьяволу того только и нужно было: довольный своим успехом, он покорно принимает здоровеннейшие тумаки в спину и заливается веселым смехом.
Совершенно другой тип представлял собою уроженец Енисейской губернии — старик Гончаров!
Над «челдонами», «желторотыми челдонами», то есть, сибиряками, [40] арестанты очень любят поострить и посмеяться.
40
Впрочем, нужно заметить, что только в Западной Сибири общеупотребительно слово «челдон» в приложении к крестьянину (так же как «варнак» — к каторжному); в Забайкалье же каждый крестьянин страшно обидится, если его так назовут, и сам обзывает челдонами арестантов. Но последние, понятно, не признают за собой этой клички. (Прим. автора.)
Чем-то черствым, бездушно-трезвым и эгоистичным веет от того сибирского типа, который рисуется в рассказах арестантов (причем, подражая сибирскому говору, они всегда почему-то гнусавят). Не могу позабыть одного характерного рассказа бродяги Дорожкина о том, как однажды его арестовали челдоны в каком-то селении Западной Сибири. Привели его в баню и, крепко-накрепко скрутив веревками руки, оставили там, а сами пошли в предбанник пить водку.
— Вот затекли у меня, братцы, руки, окрепли… Перестал я даже и слышать, что на мне веревки. Думаю — надо быть, ослабли немного. Оглядываюсь кругом — окно. Вот я как разбегусь — да головой в раму! Как набегут в баню челдоны… Как зачали меня поливать!.. Повалили на землю: я сижу ни жив ни мертв, наклонив голову. Они мне в загорбок, знай, накладывают. Добрых полчаса лупили, ажио в глазах у меня смерклось. Двое устанут, другие двое подходят. «Пожалейте, говорю, старички, хоть не меня, а руки свои. Чем землю пахать будете?» — «А чаво, паря, и в сам-деле… Руки-то свои ведь… дороже его башки». Ударили еще по разу и опять пошли в предбанник водку пить. Я сижу на полу. Вот входит старик, седой как лунь, сгорбленный весь.
Смотрит на меня. «Дедушка, — говорю ему (жалостно таково), — дедушка!» — «Чаво, — спрашивает, — родимый?» — «Дай водицы испить… Запеклось все в глотке… Вишь как избили». — «Ах, они, говорит, варвары! Да за что они тебя, дитятко? Им-то какое дело, хоша бы ты и мать свою родную убил? Перед господом на том свете ответишь. Все ответим». Берет черпак банный и подает мне старик воды напиться. Чистым медом вода эта мне показалась, всю до дна выпил. «Пей, — говорит старик, — пей еще, родной!» Да вдруг, как выпил я всю воду-то, как размахнется черпаком да как хватит меня со всей силы по башке — так черпак вдребезги и разлетелся!.. После опять входят ко мне всей гурьбой челдоны, и волостной старшина с ними. Я к нему с жалобой: «Прикажите, говорю, ваше степенство, помазать мне чем-нибудь руки. Посмотрите, кровь из-под веревок брызнула». Посмотрел: «О! говорит, паря, они и впрямь чересчур уж. Послабьте немного да помажьте ему руки чистым дегтем». Схватывает один челдон мазилку дегтярную (тут же и кубышка с дегтем стояла) да как сунет мне в рыло… Мазь, мазь! Всего, как черта, вымазал. Привязали меня потом к телеге и повезли в Ачинск. Мухи меня всего дорогой облепили. Бегу за телегой, ровно дьявол, из самого пекла достатый… Ребятишки по деревням увидят — к матерям домой бегут…
Таковы рассказы о бессердечной, доходящей до сладострастия, жестокости сибиряков. Возможно, что в них есть известная доля правды. Практичность и трезвость взглядов сибиряка, полное отсутствие поэзии в его душе, хитрость и уменье сдерживаться сразу бросаются в глаза российскому человеку.
Но он обладает зато чертами и качествами, которыми бесконечно превосходит последнего и которые ближе ставят его к западноевропейскому типу. Ум его менее засорен отжившими традициями и предрассудками, более способен к развитию и восприятию новых идей и понятий, отличается большею независимостью и свободолюбием. Да оно и понятно: сибиряк не знал крепостного права, он и теперь не знает, что такое малоземелье и связанные с ним для мужика нищета и бесправие; в нем не видно той забитости, того раболепия перед властями, какими так неприятно поражает коренная Русь.