В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 1
Шрифт:
Летние ночи были страшно коротки. В восемь часов вечера производилась поверка; в случае присутствия на ней самого Лучезарова она тянулась не меньше часу, и заснуть удавалось не раньше десяти. В половине четвертого утра уже раздавался свисток надзирателя с призывом приготовляться к новой поверке. Истомленные работой и плохим питанием арестанты встают, бывало, как дикие, с отяжелевшими глазами, отказывающимися глядеть на свет, с болью в висках, с ломотой во всем теле, Но надзиратель Безымённых, от всей души ненавидевший арестантов и на каждом шагу любивший им «пакостить», в дни своего дежурства сокращал даже и это недостаточное для сна время. Еще в совершенной темноте, в два или три часа ночи, он ходил уже под окнами камер, стучал в них изо всей силы кулаками или даже ключами и, будя всех, кричал нечеловеческим голосом:
— Староста! Лампы тушить!
Семенов был в это время старостой в одном из номеров и однажды так крепко спал, что не услыхал даже и этого адского стука. Через двадцать минут Безымённых подошел к дверной форточке и, видя, что лампа все еще не потушена, принялся барабанить пальцами по стеклу и громко называть Семенова по имени. Но тот продолжал спать как убитый, молодым богатырским сном. Другие арестанты, отпуская насмешливые остроты из-под своих халатов, притворялись тоже спящими и не двигались с места.
— Ну ладно, я ж покажу тебе, мерзавец! — сказал Безымённых, потеряв терпение и отходя прочь.
Когда наступила утренняя поверка, арестанты почему-то забыли предупредить Семенова о случившемся, и Безымённых без всяких объяснений повел его в карцер. Ничего не подозревавший, ошеломленный Семенов молча повиновался, но когда пришел в карцер и узнал, в чем дело, то, пользуясь отсутствием свидетелей, со страшной бранью и стиснутыми кулаками бросился на врага. Безымённых едва ноги уволок и еле успел затворить за собой на задвижку дверь карцерного коридора. Он побежал к старшему дежурному докладывать о покушении Семенова на его жизнь. Немедленно явился в карцер конвой. Семенова заковали в наручни и посадили в строгое одиночное заключение. Ожидали, что ему дорого обойдется эта история… Закадычный друг Семенова старик Гончаров ходил мрачный и задумчивый.
— Теперь пропала Петькина вольная команда, — говорил он мне грустно. — А пропала команда — и головушка его пропала! Если набавят ему несколько лет сроку, тогда Безымённых не жилец больше на белом свете… Петька уж не попустится забыть такую обиду!
Больше месяца просидел Семенов в, карцере, готовясь к самому печальному решению своей участи.
Но каково же было общее удивление, когда в один прекрасный день из управления получился приказ — засчитав Семенову в наказание месяц тяжкого заключения в карцере, перевести его вместе с Комлевым в Зерентуйскую каторжную тюрьму. Семенов, вероятно, от души перекрестился, покинув в тот же день ненавистный ему Шелайский рудник, а товарищи, оставшиеся во власти Шестиглазого, от души же позавидовали его «фарту». Про Комлева молчали, потому что он являлся в глазах всех не просто фартовцем: он вел долгую и упорную борьбу за то, чего наконец добился, готовый собственной кровью запечатлеть свою мрачную и твердую решимость, и далеко не все мечтавшие и болтавшие об отбое сознавали в себе силу и способность к тому же самому. Больше всех чувствовал себя пристыженным Сохатый. Он ходил злой и угрюмый и срывал сердце и изливал досаду в словесных и кулачных схватках с Луньковым и другими арестантами, которые были под силу и рост его дешевому чванству и молодечеству.
Но существовали еще и другие типы отбивающихся. Я уже рассказывал, например, какой искусный план составлен был Сокольцевым и какая неудача постигла сто первый опыт. Каждый действовал согласно с своим темпераментом и способностями. Так, целая масса арестантов прикидывалась страдающею разными безнадежными болезнями, которые делали их не годными ни к какой физической работе и помогали, по их мнению, раньше срока «вылететь» в вольную команду или хоть попасть в богадельню. Во всякой каторжной тюрьме находится постоянно некоторый процент мнимо хромых, сухоруких, слабосильных и одержимых всевозможными недугами. Не так, однако, легко быть симулянтом, как «то представляется с первого взгляда. Не надзиратели и не доктора являются главным препятствием для подобных больных, а своя же кобылка; к каждому хроническому больному, освобожденному от работ, рождается вскоре зависть в среде своих же; начинаются подозрения, сплетни, пересуды, систематическое шпионство за нелюбимым товарищем (а нелюбим почти каждый каждым), подозреваемым в притворной болезни.
Одни заметили, что сегодня он хромает совсем не на ту ногу, что вчера, другие видели ночью, как мнимый больной, полагая, что никто за ним не наблюдает или же позабыв со сна о своей хромоте, встал и прошелся как здоровый, не ковыляя ни на ту, ни на другую ногу… Скоро подобные подозрения, часто совсем ложные, превращаются в полную уверенность, и темный слух доходит неизвестно каким путем до начальства. К действительному или мнимому «богодулу» начинают придираться, начинают, несмотря на болезнь, гнать на работу… Тяжела бывает подчас жизнь и настоящих больных, у которых нет, по несчастью, явных для невежественного глаза признаков болезни: целы руки, целы ноги, нет широко зияющих ран, отвратительных болячек. Только такие признаки и уважает кобылка, а заодно с нею и большинство фельдшеров. Все остальное — кашель, лихорадка, мигрень, слабость, ревматические и сердечные боли — все это может быть простой симуляцией! В Шелайском руднике были, между прочим, две специальные причины, усиливавшие обычную неприязнь арестантов к хроническим больным и слабым, не ходившим на работу. Вследствие небольших размеров тюрьмы и сравнительно ничтожного количества арестантов порции мяса не делились в ней, как принято в других рудниках, на рабочие и богодульские, а всем выдавались ровные. С другой стороны, лазарет был тесен и мал и мог вмещать только весьма ограниченное количество больных. По совокупности всех этих причин арестант, решившийся отбиваться от работ на основании притворной болезни, должен был обладать изрядным запасом храбрости и искусства. Таким смельчаком и искусником явился раньше других старик Гончаров.
Пролежав несколько недель в лазарете благодаря действительно серьезной болезни, он стал вскоре жаловаться на постоянную боль в ногах, потом охромел, а наконец и совсем «сел» на нары… Последнее обстоятельство совпало как раз с увозом из Шелайского рудника Семенова. Никаких видимых признаков этой странной болезни не было; однако приезжавший время от времени врач не мог также констатировать с чистой совестью и симуляцию; немалое впечатление производила, конечно, и старость больного, его мощная львиная голова с сильно поседевшими в последнее время волосами… В конце концов на Гончарова махнули рукой, отстранив его от всяких работ. Верили ему вначале и арестанты. Но время шло, и, не высказываясь открыто в присутствии Гончарова (так боялись все его физической силы и острого, как топор, злого языка), многие стали и его подозревать. Случалось, что во время ссор подозрения эти бросались в лицо; тогда Гончаров впадал в жалобный, столь несвойственный ему прежде слезливый тон. Он с горечью вспоминал доброе старое время, когда у него были ноги и сила, когда на каждую обиду он мог ответить стократной обидой, когда враги трепетали его и он имел деньги, друзей и приятелей… Слыша подобные жалобы и упреки судьбе, я чувствовал иногда, как сердце поворачивается у меня в груди от сострадания, и собственные мои подозрения таяли, как воск. Я видел в Гончарове действительно беспомощного, несчастного старика, которого всякий может обидеть и никто не защитит. Нередко мне приходилось даже распинаться за него, парируя яростные (заочные, конечно) нападки арестантов. Каково же было мое удивление, когда Гончаров сам завел однажды со мной дружеский откровенный разговор по поводу своей болезни.
— Где-то теперь Петька мой? — начал он, вздыхая. — Эх, Иван Николаевич! Кабы в вольную команду меня выпустили… Уж я беспременно сходил бы в Зерентуй, {42} добился бы свидания с ним.
— Где же с вашими ногами идти такую даль? — спросил я удивленно.
— Ну, да неужто они вечно болеть у меня будут? — отвечал старик. — Даст же бог, поправятся когда. Особливо ежели на воле. Там все же заробить можно, я ремесел много знаю: я и сапожничать, и портняжить, я и корзины плести могу, и уголь жечь… Пища вольная да свобода… Да вот что, Миколаич, я скажу тебе, — вдруг заговорил он таинственным полушепотом, — от тебя-то таиться мне нечего. Ты ведь не наш брат кобылка, не повредишь. Меня корят, что я притворяюсь, порции, вишь, их рабочие заедаю… Бедно мне было вначале, шибко бедно слышать эти попреки, потому ноги у меня взаболь болели… Ну, а теперь я уж озлился! Теперь ногам, точно, лучше. Теперь я даже так скажу: и ходить бы я мог и работать не хуже кажного из них… Только я так думаю в себе: к чему мне это? Больше ихнего, что ли, мне надо? Милость я какую от начальства заслужу, медаль мне на шею повесят, что ль, коли я стану работать как бык, жилы из себя тянуть? Мне бы в вольную команду только, Миколаич, выйти, а больного-то скорее ведь выпустят, потому Шестиглазому в тюрьме я вовсе ненужный человек, а там, на воле, и я могу на что ни есть пригодиться: амбары караулить, уголь для кузницы жечь. Вот об чем я мечтаю, Иван Миколаич. Ну, а втапоры, вестимо, я уж не жилец у них! Недолго повидит меня Шелайская тюрьма! Петька в вольную команду скоро выйдет: спаримся мы — и прощай, каторга-матушка, прости, Байкал-батюшка!..
42
Горный Зерентуй — селение Забайкальской области.
Я свято сберег, конечно, тайну Гончарова и от души посочувствовал, когда заветная мечта его сбылась и в сентябре месяце Лучезаров выпустил его раньше срока в вольную команду и посадил сторожем при амбарах. Я так и решил, что только зиму перезимует старик и с первой же весной поступит на службу к генералу Кукушкину. Но, к удивлению моему, случилось это значительно раньше: он бежал в первых числах октября, как только выдали арестантам теплую «лопоть»: шубу, штаны, рукавицы… Шелайское начальство страшно негодовало на хитрого старика, который так ловко сумел провести его: вчера еще ползал на коленках, а сегодня уже пустился бродяжить! Надзиратели громко ликовали, по поводу дурно выбранного беглецом времени года, которое, несомненно, должно было вскоре предать его в руки правосудия.
— Уж тогда мы покажем ему! И впрядь будет болен — не поверим!
— И дернула ж седого черта нелегкая в такую пору идти, — говорила промеж себя кобылка, — лес обнажен, укрыться негде, пропитание найти трудно, подходят холода… Того и гляди снегу на днях навалит!
Но старые, бывалые арестанты только посмеивались себе в ус, слыша такие речи.
— Теперь-то и идти! — отвечали они на мои расспросы. — Гончаров тоже не дурак ведь… К тому ж сам челдон, сибиряк… Он не пойдет зря! На полях теперь народу нет, потому все убрано, дорога скатертью лежит, никто не привяжется. Потом с приисков теперь ребята возвращаются домой — опять меньше подозрения, что идет незнаемый человек. Будто тоже с приисков идет старичок почтенный…
Но, что бы ни толковали опытные люди, мне все-таки казалось странным, что такой умный человек, как Гончаров, выбрал для побега такую позднюю пору, август и отчасти, пожалуй, сентябрь были еще подходящим временем для бродяжества, но уж отнюдь не октябрь. Чем-то невольным и вынужденным веяло от подобного побега…
И точно, в скором времени прошел по тюрьме неясный сначала шепот: в одном из больших рудников случилось в вольной команде убийство, после которого несколько человек бежало. Называли в числе беглецов Семенова… Говорили, что смотритель Зерентуйского рудника, находясь в распре с Лучезаровым, в пику ему немедленно же по переводе к нему Семенова выпустил его в вольную команду; там, в ссоре из-за карт, Семенов пырнул ножом одного татарина и, преследуемый пустившейся по пятам погоней, бежал. Некоторое время я все-таки недоумевал, какое отношение имеет слух об этом побеге к побегу Гончарова, но вскоре дошла до моих ушей и другая новость (доверенная, впрочем, под большим секретом): Семенов прибегал после своего преступления в Шелайский рудник и несколько дней был укрываем земляками и друзьями своими, Гончаровым и Ракитиным… Поело этого мне все стало понятно. При виде закадычного друга, почти сына, которому волей-неволей приходилось бежать, в старом таежном полке заговорила кровь, проснулась неудержимая жажда простора и воли, которой не могли одолеть никакие советы благоразумия… Ослепительно ярко блеснула мечта о родине, о семье и, быть может, о мести — и вот, несмотря на годы, на приближающиеся холода и зиму, он, пропустив в горло стаканчик-другой оживляющей влаги, собрался в путь-дорогу и смело пошел навстречу всем опасностям и случайностям бродяжеской жизни…