В поисках Шамбалы
Шрифт:
Здесь же такой уверенности быть не могло. Здесь варианты решения были или, вернее, представлялись мне бесчисленными. Я работал в поте лица, перечеркивая тексты, переставляя абзацы и слова в поисках той тональности, которая заменила бы дисциплинирующие меня стихотворный размер, ассонанс, рифму.
А сколько мучений мне доставил пресловутый стиль! Проза должна быть стихом, не разбитым на строчки, вычитал я где-то; вот я и следовал этому совету, стараясь в то же время избежать излишней орнаментальной поэтизации материала, в которой критики обычно — и не без оснований — упрекают поэтов, пишущих прозу.
В общем, преодолевая сопротивление материала, преодолевая собственное внутреннее сопротивление, я обескураживающе медленно, но достаточно упорно продвигался к цели. Писал я — и порой мне это даже нравилось — примерно следующее:
"Случилось так, что в век механизмов и скоростных самолетов мне посчастливилось (я подчеркиваю: посчастливилось) ехать на лошади. Мое желание, моя добрая воля здесь были ни при чем. Помогла погода. Всю ночь валил снег. Снегу намело столько, что даже «газик», исполняющий роль вездехода, обязательно застрял бы. Пришлось обратиться к старинному способу передвижения. Запрягли лошадь. Она была рыжей, низкорослой и мохнатой.
Я был одет не по нашим морозам. Холодные ботинки, импортное пальто, запросто продуваемое ветром. За свою беспечность я заплатил бы дорого. Но меня пожалели. Вытащили откуда-то тулуп. Набросали в сани соломы, чтоб было теплее. Парень в жестком желто-белом полушубке взмахнул кнутом и…
Я хотел написать — понеслись («какой же русский не любит быстрой езды»). Но, увы, лошадь оказалась меланхоличным существом. Она брела не торопясь по рыхлому, не успевшему затвердеть снегу и не обращала внимания на понуканья и кнут.
Зима, столь тщательно выметаемая в городе машинами и вручную, открывалась мне замедленно и даже торжественно.
Свежая белизна, не тронутая следами. Деревья, опушенные снегом. Черные стебли колючек. А вдали — синий затуманившийся снег.
Тишина, скрип полозьев, снег. Как тут не быть воспоминаньям!"
И так далее и тому подобное.
Но когда все было вычищено и выправлено, когда рукопись вернулась от машинистки (получилось три или три с половиной листа — не более) и когда несколько отстраненным взглядом я ее прочитал, то удивился и оторопел. Слишком уж велика была дистанция между замыслом и воплощением. Самое забавное состояло в том, что ее можно было публиковать: насколько я знал ситуацию, она вполне соответствовала редакционным требованиям. Слава богу, что у меня хватило соображения спрятать рукопись подальше и никому ее не показывать.
Однако труд не пропал даром. По горячим следам свою прозу я превратил в стихи, вышедшие потом под названием «Емшан». Кстати, это было первое издание, которое с начала до конца я построил по законам книги, а не сборника.
А к прозе я долго не прикасался. За прозу я дерзнул взяться лишь семь лет спустя, когда писал творческую биографию Рериха
«На вершинах». Но там я не думал о стиле, там сам материал властно определял форму изложения. Там, в процессе работы, я получил наконец возможность осознать правоту парадоксального заявления одного французского писателя, что стиль — это забвение всех стилей.
В японской поэзии существует утонченная форма короткого стиха — хокку. Что такое хокку? Это — океан, суженный до размера аквариума, но все равно остающийся океаном. Пространство стиха крошечное — всего три строчки, всего семнадцать неизменных слогов, а вмещает оно в себя целый мир человеческих переживаний и мыслей.
Каким образом достигается столь невероятная степень концентрации материала? На чем держится этот мир? А держится он, как на неких сказочных китах, на отчеканенных временем понятиях, превратившихся в метафоры, а затем трансформировавшихся в возвышенные символы. Символы же, как известно, обладают счастливой особенностью говорить человеческому сердцу больше, чем длиннейшие описания и рассуждения. Достаточно, предположим, упоминания о священной горе Фудзияме, чтобы японскому читателю стал ясен сокровенный смысл внутреннего устремления автора. Вишня, которая, как у нас в России береза, является олицетворением Родины, сразу, наподобие камертона, настраивает душу человека на определенную волну.
В стране моей роднойЦветет вишневым цветомИ дикая трава.Сама собой напрашивается параллель между хокку и японской живописью, крайне экономной в средствах— и в то же время крайне выразительной. Целая гамма впечатлений здесь передается при помощи нескольких четких, графически четких деталей: контур горы, дерево, небо. В таком рисунке, есть что-то от экспромта. Это как бы мгновенный снимок бытия. Собственно, на тех же самых принципах основана и японская поэтическая миниатюра, и потому она подчас воспринимается как своеобразное продолжение японской акварельной живописи.
Осенняя лунаСосну рисует тушьюНа синих небесах.Казалось бы, как много сказано в трех строчках — и, однако, как много здесь и недосказанного. Эти строчки — своего рода импульс, который должен побудить к действию внутреннее зрение и внутренний слух. Перед нами — штрихи, которые наше воображение должно продолжить и сложить в целую объемную картину.
Холодный чистый ключ.На дне блестят монеты.Их путник обронил.Считается, что в отличие от Японии и вообще Востока в русской поэзии не получил распространения и развития жанр миниатюры. Поэтому нередко можно слышать утверждение, что у нас нет аналогов лаконичной форме японского стиха — трехстрочному хокку и пятистрочной танка. Вот с этим я решительно не согласен. Явление, аналогичное японской миниатюре (аналогичное, но не тождественное), у нас есть. Это — частушка.
Разумеется, я далек от мысли проводить прямолинейное сравнение между двумя поэтическими традициями и, опираясь на это сравнение, связывать их в единый узел. Однако хочу заметить, что формальные признаки дают основания для сопоставления: японской танка у нас соответствует частушка (в большинстве случаев она является четырехстрочной), хокку — страдания (тоже трехстрочные и даже, как вы знаете, двухстрочные).
Но дело, конечно, не в этом чисто внешнем сходстве. Есть вещи внутреннего звучания, которые, на мой взгляд, объединяют феномен японской миниатюры и феномен русской частушки.
И в том, и в другом случае это — экспромт, то есть мгновенный снимок бытия. (Не надо пугаться слова «экспромт», считать его чем-то легковесным и несерьезным. Подлинный экспромт — это итоговая, завершающая точка предшествующего напряженного длительного и подчас, мучительного процесса.)
Затем: в русской частушке и в русском страдании, как и в японской миниатюре, очень часто на первый план выступает метафора, играющая роль опознавательного знака, за которым должны угадываться непростые и глубинные повороты человеческих судеб.
Она — моя дама виней,А я, дурак, сохну по ней.Или:
Крикну, крикну вдоль по речке,Поплывут мои словечки.Но характер народа проявляется во всем. В частушке — тоже. Если хокку и танка — сама закономерность, где раз и навсегда определены неумолимо четкие границы для стиха (их же не прейдеши) и тем самым как бы предопределено русло, по которому должно идти течение поэтической мысли, то частушка, законы которой изменчивы и неопределенны, являет собой стихийное, непредсказуемое начало. Здесь обостренное восприятие событий не ведет, как это бывает на Востоке, к примирению с ними. Наоборот, оно ведет к предельному обострению чувства, которое под горячую руку может даже замахнуться на все мироздание. Может, например, подвигнуть на такого рода решительный вывод: