В тени Большого дома
Шрифт:
Размышляя, я разглядывал интеллигентное, ироническое лицо Кривошеина. Пауза была достаточно долгой.
— Не могу вспомнить.
— Так вспомните.
— Нет, вы не поняли. Не могу вспомнить, чтобы я когда-либо давал кому-нибудь эти книги.
— А какие-нибудь другие?
— Нет, не давал.
— Я должен поставить вас в известность, — сказал Кривошеин, — что чистосердечное признание смягчает наказание... А вот эта книга вам известна?
Нагнувшись, он достал из ящика стола хорошо мне знакомый фолиант — «Inside Russia Today» Джона Гантера — с надорванной суперобложкой и чернильным пятном на ней.
Я очень внимательно дважды прочитал книгу знаменитого американского журналиста. Тонкие наблюдения перемежались в ней с нелепыми легендами, остроумные обобщения — с банальностями, не слишком даже резкие анекдоты — с пересказами принятых за чистую монету официальных толкований «культа личности». Только самое воспаленное воображение могло представить эту книгу как антисоветскую. Гантер совершенно искренне пытался понять новый, неожиданный мир, в котором он провел два или три месяца в качестве привилегированного туриста, путешествующего по классу «люкс» и встречающегося с тщательно профильтрованными представителями трудящихся — рабочими, колхозниками, писателями, учеными.
С книгой этой я возился, пожалуй, более двух лет. Я предлагал рецензии на нее в «Литгазету» и в «Новый мир», в «Звезду» и в «Неву», в «Иностранную литературу». Однако то ли потому, что я уже был персоной «нон грата» в литературном мире, то ли по иным причинам, предложения никто не принял. Я поставил книгу на полку, откуда ее и взял Гансовский в свой недавний приезд.
Итак, «привет вам, птицы»! Гантер в руках следователя.
Значит, у Гансовского был обыск?.. Вот какими неприятностями был он обеспокоен... Но почему же он не сообщил об этом? Надо будет сегодня же позвонить ему и хоть обиняками обменяться мнениями... Сказать Кривошеину, что я впервые вижу эту книгу? Чушь!
— А-а! — радостно улыбнулся я. — Но, во-первых, это вовсе не антисоветская книга. С таких позиций, как вы, очевидно, знаете, и Джон Рид много лет рассматривался как антисоветчик. Во-вторых, мною была написана рецензия на нее, по поводу которой я советовался с Гансовским. Согласитесь, что оценить достоинства или недостатки рецензии, не видя рецензируемой книги, просто невозможно. Гансовский, кстати, тоже имеет доступ в спецхран.
Мое заявление не произвело ни малейшего впечатления на Кривошеина. Он долго записывал что-то в протокол, потом последовали другие вопросы, и я понял, что интеллигентные руки Кривошеина значительно жестче мужицких клешней Меньшакова... Пожалуй, в этот день я вертелся, как угорь на сковороде, и несколько раз стирал с лица испарину. Задумываясь в поисках наиболее точного и безопасного ответа, я поглядывал в сторону окна и почти всякий раз наталкивался на добродушно-сочувственную ухмылку Шорохова. «А он какого черта торчит здесь?»
Допрос продолжался часа четыре. Если прибавить сюда три с половиной часа, проведенных мною в «комнате ожидания», — хороший рабочий день.
— Ну что ж, на сегодня хватит, — сказал, наконец, Кривошеин. — Прочитайте и распишитесь.
Я взял протянутые мне листки допроса и сразу наткнулся на изменившуюся шапку: «Протокол допроса такого-то, обвиняемого в антисоветской деятельности...»
— Вот оно что...
Я внимательно, как всегда, прочел протокол, потребовал внесения нескольких исправлений, подписал каждую страницу.
— А теперь позвольте познакомить вас вот с этим...
Он открыл папку, извлек из нее небольшой листок и протянул мне: «Ордер на арест... Утверждаю. 19 июля 1960 г. Прокурор г. Ленинграда Цыпин».
«Идиот! — было первой мыслью. — Мчался к ним на такси. Боялся опоздать. Кретин! Давно надо было смыться куда-нибудь к чертям...»
— Да, вот еще, — снова заговорил Кривошеин. — С вас семь пятьдесят. За обед.
Шорохов бросил на него удивленный взгляд.
Мне предстояло общаться с Кривошеиным два месяца — весь период следствия. Недобрую память я сохранил об этом холодном, циничном, все понимающем и ни во что не верящем человеке. И все же капелька благодарности к нему осталась в душе до сих пор: перед тем, как меня увели в тюрьму, он разрешил мне позвонить домой и сообщить жене об аресте.
2
Любой подробный и последовательный рассказ о ходе следствия неизбежно вылился бы в рассказ о том, какой я хороший и умный или, напротив, какой я плохой и глупый.
Я не был ни тем, ни другим. Повторю только, что все мое поведение на следствии определилось изначально неправильной формулой: не сообщая КГБ ничего, что могло бы хоть как-то повредить друзьям и знакомым, держаться как можно ближе к истине.
Истина госбезопасность не интересует. В условиях «разгула либерализма», который мы наблюдали в середине и конце 1950-х годов, ее, госбезопасность, интересовали лишь более или менее убедительно звучащие формулировки, которые можно было бы включить в обвинительное заключение, а затем и в приговор.
Этого, в общем-то, не получилось, как станет ясно каждому, кто прочтет приговор по моему делу. Позднее я узнал, что после того как этот приговор, выражаясь торжественным слогом уголовно-процессуального кодекса, был «провозглашен», начальник ленинградского КГБ Шумилов, выступая на специально созванном расширенном секретариате Ленотделения Союза писателей, вынужден был пуститься в весьма сильные преувеличения относительно моей «преступной» деятельности.
С другой стороны, покойный Ю. П. Герман рассказывал мне, что, когда он позвонил тому же Шумилову, чтобы устроить моей жене (так и несостоявшееся) свидание с ним, Шумилов долго молчал в телефонную трубку, а потом произнес задумчиво и доверительно: «Н-да... Много дали вашему Косцинскому». Подобная фраза в устах начальника жандармского управления равносильна признанию того, что можно было бы вообще ничего не «давать».
В самом деле, в чем обвиняло меня КГБ, за что оно так сердилось на меня? Для ответа на этот вопрос придется сделать некоторое отступление.
Я не буду говорить о том, как формировались мои политические взгляды, это заняло бы слишком много места. Скажу самое существенное — вырос я в семье интеллигентов-большевиков, которые вполне искренне были убеждены, что понятия гуманизм и коммунизм синонимичны. В те дни, когда Ленин вместе с Зиновьевым скрывались в знаменитом шалаше, Н. И. Бухарин, по решению ЦК, нашел убежище на квартире моих родителей. Естественно, что я не помню этого, но хорошо помню редкие — и для моих родителей всегда знаменательные — визиты Бухарина в 20-х и начале 30-х годов. Гуманизм, высокие нравственные принципы и дружба с Бухариным — снизу вверх, не без оттенка почтительности — позднее не помешали моему отцу вместе со всеми, хотя и не столь шумно, возмущаться гнусными преступлениями как Бухарина, так и остальных героев (или жертв) «больших процессов». Моя мать — милая, самоотверженная женщина — восхищалась мудростью Сталина, забыв, как в 1928 или 1929 году, после очередного визита Бухарина обронила при нас, мальчишках, фразу: «Если это так, то Николай Иванович безусловно прав: он параноик». Из контекста было совершенно ясно, о ком идет речь.
Эти противоречия откладывались скорее в подкорке, чем в сознании. «Большие процессы» вызвали болезненный интерес к ним и желание понять психологические мотивы, побудившие соратников Ленина встать на путь контрреволюции и предательства. Изучение съездов и работ Бухарина, чудом сохранившихся в доме (а потом все же уничтоженных), а затем, уже после войны, Розы Люксембург, Каутского, Эдуарда Бернштейна привело к выработке взглядов, позднее полностью совпавших с программой Дубчека, со всем духом «пражской весны». Подобный сдвиг по фазам генеральной линии партии был, несомненно, не у меня одного, но мы жили в эпоху Великого Безмолвия, когда откровенный сервилизм в науке или искусстве носил название гражданственности, а любое высказывание, требовавшее подлинного гражданского мужества и надежно, казалось бы, подпертое цитатами из классиков марксизма-ленинизма, почти неизбежно кончалось тем, что в самом лучшем случае можно было назвать «крупными неприятностями».
Собственно, ничто существенно не переменилось и сейчас, разве лишь «неприятности» носят менее катастрофический характер.
Первая попытка «подумать вслух» обернулась для меня в 1938 году первым, к счастью, весьма недолгим, знакомством с НКВД. На второй — в 1944 году — стоит остановиться подробнее.
Всякое затишье на фронте и, в особенности, длительная, глухая оборона немедленно вызывали бурную активизацию деятельности политработников. Летом 44-го, когда мы стояли на границах Бессарабии, одним из проявлений этой активизации стали так называемые «теоретические конференции» или «собеседования». Темой конференций, проводившихся в армиях 3-го Украинского фронта, была «теория и тактика большевистской партии в вопросах войны и мира». Мне пытались навязать основной доклад, но я, ссылаясь на служебную занятость, — когда еще больше работы у разведчика-информатора, как не в период длительной обороны? — наотрез отказался. Меня все же вынудили согласиться на «содоклад».