В тени Катыни
Шрифт:
Во внутренней тюрьме смоленского НКВД я пробыл около пяти дней. Пятого мая я уже готовился ко сну, как вдруг мне было приказано собирать вещи — конвой ждет. Через несколько минут я уже был в тюремной канцелярии. Там меня передали четырем конвойным, они обыскали меня, стараясь найти у меня нож или другое оружие. Капитана при этом не было, я его вообще не видел два последних дня своего пребывания в Смоленске. Интересно, чем это было вызвано: перестал интересоваться мною или получил новые инструкции об отношении ко мне? Уходя, я поблагодарил надзирателя за его заботу, он отдал мне честь и пожелал счастливого пути. Он мне напомнил хорошо вымуштрованного унтера царской армии, я много их видел в своем детстве.
Из канцелярии меня вели так, что двое конвойных шли впереди, а двое других — сзади меня с пальцами на спусковом крючке. Так мы вышли из тюрьмы и пошли по тюремному двору, где стояла, кажется, та же самая машина, на которой меня сюда привезли со станции Гнездово или Гнездовая. Я усмехнулся безоружный, на защищенном стенами дворе: я не мог представлять никакой угрозы конвою и уж тем более не мог убежать. Так для чего же держать пальцы на курках пистолетов? Я повернулся к одному из конвоиров, но тот мне зло приказал идти не оглядываясь. Мы подошли к машине, я вновь занял место в маленьком собачнике, а двое конвойных уселись на скамеечке у входа в машину. Машина тронулась, и через несколько минут мы уже были на станции. Мы остановились чуть поодаль от станционных зданий. На площадке, огороженной штакетником, стояла группа людей под охраной вооруженных энкаведешников. Это были в основном мужчины средних лет. Почти каждый из них имел грязный мешок, перевязанный веревкой и висящий за плечом, — знаменитая русская котомка. Было там и несколько пожилых женщин, очень похожих на дореволюционных паломниц, ходивших от монастыря к монастырю и иногда доходивших аж до Гроба Господня в Иерусалиме. Несколько подростков с вызывающим взглядом, арестованные, скорее всего, за хулиганство, дополняли группу. Начальник конвоя скомандовал им сесть на землю и стал считать зэков, называя каждого по фамилии и сверяясь со списком. Вид этой толпы, покорно подчиняющейся грубым приказам одетых в теплые шинели конвоиров, был замечательной иллюстрацией советской системы и ее реалий.
С шумом на станцию пришел пассажирский поезд, к нему было прицеплено два тюремных вагона — еще один символ сталинской России. Эти два вагона остановились как раз напротив нашей группы. Конвой открыл калитку на перрон, и зэки гуськом потянулись к вагонам. Я вошел в вагон последним. Вагонные отделения были плотно набиты зэками. Для меня же было приготовлено специальное отделение с лавкой, на которой можно было удобно вытянуть ноги. Мои конвойные попеременно дежурили у зарешеченной двери в мою камеру. А всего в коридоре было двое конвоиров: один был приставлен ко мне, а другой — наблюдал за остальными камерами и время от времени выводил зэков в туалет. В вагоне стояла духота и шум. Особенно шумно вели себя подростки, часто вступая в пререкания с конвоем.
Поезд часто останавливался в пути, и на некоторых станциях выводили небольшие партии зэков. Мне почему-то кажется, что в основном это были крестьяне без прописки, жившие в городах и вот теперь этапированные к месту жительства. Сталин, проводя коллективизацию деревни, ввел и некоторые институты крепостничества. В XVIII — начале XIX века было совершено нормальным явлением вылавливание крестьян, нелегально покинувших места своего жительства и препровождаемых назад под полицейским надзором. Впрочем, и отмена в 1861 году крепостного права не принесла крестьянам свободы передвижения. По-прежнему крестьянская община оставалась податной единицей, и крестьянин, решивший пойти на заработки в город и желавший сохранить за собой надел, должен был заручиться согласием всей общины. Так продолжалось до самой столыпинской реформы, избавившей крестьян от привязанности и зависимости от общины. Коллективизация же возродила эту зависимость. До сегодняшнего дня член колхоза не может поселиться в городе, не получив предварительно на то согласие сельсовета. В сталинской России тюремные вагоны не только перевозили политических заключенных, но и регулировали миграцию населения из сельских районов в города и обратно.
Во время нашей поездки произошел случай, сильно меня заинтриговавший, но окончательно понял его я только после эксгумации катынских могил. Когда мы садились на поезд, один из моих конвоиров встретил своего приятеля, тоже конвойного в одном из прибывших вагонов. Судя по их радостной встрече, они давно не виделись. И вот как-то ночью, когда мой конвойный нес караул перед моей камерой, его приятель пришел к нему поболтать. Я лежал с закрытыми глазами и делал вид, что сплю. Говорили они шепотом, и я мог понять только отдельные слова, но все-таки понял, речь шла о польских пленных. Однако одну фразу я хорошо расслышал: «А этого везем в Москву на расстрел». Я не придал особенного значения этим словам: ну откуда простому конвойному знать мою судьбу, в советской госбезопасности строго соблюдается секретность. Но вот то, что они так долго разговаривали о судьбе польских пленных, это меня сильно заинтересовало. Ну, казалось бы, какое им, низшим чинам, дело до наших судеб? И не раз потом я возвращался в мыслях к моим ощущениям от беседы этих стрелков НКВД. И только весной 1943 года я понял смысл слов конвойного. Вероятнее всего, он был конвойным и во время проведения расстрела в Катыни, а может, и принимал в нем участие. А коли так, он знал участь пленных поляков и просто не мог сомневаться, что мой удел будет таким же.
Скоро, убаюканный покачиванием вагона и шепотом конвойных, я заснул. Проснулся я уже днем, в коридоре было шумно. Спавшие в своем купе конвойные уже были на ногах. Поезд остановился, и вскорости меня вывели из вагона. Прохожие, бедно одетые и с грустными лицами, быстро проходили мимо нас, стараясь не смотреть в нашу сторону. Конвойные вынули пистолеты, а двое из них, шедшие сзади меня, направили свое оружие на меня. Мы шли, как и в Смоленске, боковым ходом, и тут я услышал, как какой-то парнишка крикнул приятелю: «Костя, Костя, смотри, троцкиста ведут». И тут же к нашему конвою присоединилась стайка ребятишек, которым, видно, очень уж хотелось посмотреть на живого троцкиста.
Меня посадили в воронок, и он тут же тронулся. Через некоторое время я услышал звук открываемых ворот, и мы въехали в какой-то двор. Мне приказали выходить. Мы были во внутреннем дворе знаменитой Лубянки. Но мне не дали рассмотреть так хорошо знакомую по студенческим годам Лубянскую площадь. При Сталине она была переименована в площадь Дзержинского.
Меня привели в помещение, напоминающее обыкновенную контору. Письменные столы, служащие, барьер, отделяющий персонал от «клиентов», — все как в любом учреждении. Мне сказали назвать себя. Я спросил, где я нахожусь, в Лубянке? Мне ответили, что да. Потом меня отвели в «комнату ожидания», где я мог присесть. Через некоторое время надзиратель, появившись из боковых дверей, велел мне следовать за ним. Он привел меня в маленькую комнату, очень похожую на кабину лифта. Скоро в комнату пришла невысокая женщина в белом докторском халате, в очках с толстыми стеклами. Выражение ее лица было довольно симпатичным, но сама она казалась некрасивой. Мы постояли немного в молчании, потом она сказала: «Ну вот и приехали». Сама по себе фраза ничего не значит, но интонация и условия могут сделать ее наполненной особым смыслом. Мне послышалось в ее словах участие. Она почти по-дружески спросила меня: «Ну как вы себя чувствуете?» Я удивился такому вопросу и ответил: «Так, как может чувствовать себя человек в тюрьме». Она посмотрела на меня: «Я не про то. Здоровы ли вы?» Потом спросила меня, не болел ли я венерическими заболеваниями. Она хотела еще что-то спросить, но в это время двери, через которые она пришла, отворились. Видимо, это было знаком, и она тут же вышла. Тут же открылись и двери в «комнату ожидания», куда я и вернулся.
Я задумался, что мог значить этот эпизод? Если это был врачебный осмотр, то его, собственно, не было, да и не было никакой необходимости приводить меня для осмотра в отдельную комнату. Если же она хотела что-то узнать от меня, то это было просто глупо. Я решил, что это некая хитрость, которая должна была различными неожиданностями приготовить человека к следствию, ошеломить его и сделать более податливым.
Потом меня отвели в фотолабораторию, где сфотографировали во всех возможных ракурсах и сняли отпечатки пальцев. После фотолаборатории меня вновь тщательно обыскали, отобрав все, как они говорили, металлические предметы: перочинный ножик, мелочь, портмоне, окантованное металлической полоской, и срезали все пуговицы, которые почему-то были признаны металлическими. Все изъятые у меня вещи были сложены в специальный мешочек, который мне обещано было вернуть при возможном освобождении, либо при переводе в другое место содержания. Отбирая у меня нательную иконку Богоматери Остробрамской, надетой мне на шею женой перед уходом на фронт, энкаведешник пытался мне объяснить, что Бога нет, но в конце концов успокоился и занес ее в список изъятых у меня вещей. Иконку эту я еще видел среди своих вещей восемь месяцев спустя, когда меня переводили в бутырскую тюрьму, но ее уже не было во время моего освобождения в апреле 1942 года.
Энкаведешник хотел оторвать подковки от моих замечательно удобных сапог, но после моих протестов оставил эту идею и просто изъял их, сказав-де, я буду обут в тюремную обувь. Так я и ходил по тюрьме, в кавалерийских брюках и в некоем подобии лаптей на ногах, выданных мне из тюремного склада. При переводе с Лубянки в бутырскую тюрьму сапоги мне были возвращены, но мне все же пришлось вскорости с ними расстаться. Никакая кожа не выдержит долгого контакта со снегом, и в лагере я сапоги те продал. Купил их у меня работник лагерного отдела планирования, заплатив мне хлебом. Так что благодаря своим сапогам я на несколько недель был избавлен от постоянного чувства голода.
Надо сказать, что советский обыск — это не только обыск личных вещей. Они внимательно изучают и тела зэков, на которых и в которых можно укрыть «недозволенные» предметы. Здесь, на Лубянке, я впервые подвергся этой процедуре. После обыска меня отвели в ванную комнату, оборудованную на Лубянке не только хорошо, но, можно сказать, отлично. Да и вообще, ванные обеих главных московских тюрем — Лубянки и Бутырок — имеют добрую славу среди зэков. Мне выдали свежее белье толстого полотна, а через несколько минут принесли и одежду, еще теплую после дезинфекции8. Чистого и свежего меня под конвоем двух энкаведешников повели в подземелья Лубянки.
Мы вошли в длинный и узкий коридор, очень похожий на коридоры тюремных палуб океанских кораблей. По обе стороны коридора находились двери камер, снабженные кормушками, служившими не только для передачи пищи зэкам, но и для возможности постоянного за ними наблюдения. Конвойные открыли одну из дверей и велели мне войти.
Внутри камера тоже напоминала корабельную каюту: низкий потолок, узкая кровать, накрытая серым одеялом, подушка с чистой наволочкой и маленький столик в изголовье кровати. В камере совершенно не было места для ходьбы, можно было либо сидеть, либо лежать на кровати. Да и лежать разрешалось только на спине, постоянно держа руки поверх одеяла. Окна в камере не было, и свет поступал только от небольшой, но очень яркой лампы, забранной решетчатым колпаком. Я подумал, уж не та ли это знаменитая пытка ярким светом, о которой я так много слышал. В соседней камере сидел какой-то совершенно психологически сломанный заключенный. Он постоянно кричал о своей невиновности и преданности режиму, отказывался принимать пищу. Впрочем, и с другой стороны коридора тоже доходили такие же вопли. Я даже решил было, что все это инсценировка. Я немало слышал о таких методах подготовки заключенных к следствию или к показательным процессам. Но скоро я понял, что в данном случае это вовсе не инсценировка. В соседнюю камеру пришел кто-то из администрации тюрьмы и стал мягко уговаривать зэка поесть, говорил ему, что человек не должен терять надежды, должен держать себя в руках.