В тени Катыни
Шрифт:
Первое время моим соседом по купе был комдив Красной армии. Был он совсем недавно арестован и много рассказывал мне о событиях на западном фронте, о которых я ничего почти не знал — подследственные в советских тюрьмах теряют всякую связь с внешним миром. Он подробно рассказал мне об отступлении англичан под Дюнкерком, а закончил рассказ словами, что все равно немцы не выиграют войну. Разговоры с комдивом еще больше утвердили меня в убеждении, что средние и низшие слои советского общества настроены крайне антинемецки, и что они сопротивляются и будут сопротивляться всяким попыткам советско-германского сближения.
Надо сказать, в нашем эшелоне были не только политзаключенные, были и обыкновенные уголовники, так называемые «урки». Вели они себя вызывающе, немилосердно крали все, что плохо лежит, часто открыто, с криками и шумом отбирая у политических их пайки. Да и в лагере им жилось лучше, чем политическим, они имели этакое привилегированное положение, часто назначались на различные административные должности. Они были менее осторожны в своих политических оценках, даже позволяли себе критику вождей. Я собственными ушами слышал, как один урка в бараке в Котлосе во весь голос, не скрываясь, говорил, что Сталин отравил свою жену. Еще одной характерной чертой урок был их крайний антисемитизм. Они никогда не упускали случая досадить или поиздеваться над своими солагерниками-евреями20.
В Котласе я, благодаря доброте лагерного доктора, попал на несколько дней в лагерную больничку, где познакомился с эсером Ефремовым, бывшим членом Учредительного собрания, разогнанного Лениным в ноябре 1917 года21. Он провел в советских тюрьмах уже около двадцати лет, а перед Котласом он сидел в одном уральском политизоляторе с Карлом Радеком. Сколько я понял из его рассказов, в конце сорокового — начале сорок первого года Радек был еще жив и даже был в неплохой форме. Радек располагал специальным разрешением иметь в камере книги на иностранных языках, не расставался с томиком стихов Мицкевича и утверждал, что это был величайший из поэтов.
Другой мой товарищ по лагерной больничке разделял довольно популярное в то время в России убеждение, что Советский Союз есть дело рук сатаны или его слуг. Вообще, есть два варианта этой теории: в одной преобладают мистические элементы, а в другой — социологические. Первый вариант утверждает, что сатана влияет на ход истории, особенно русского государства. И этот вариант нашел себе поклонников в самых разных социальных группах русского населения, от неграмотных крестьян, прятавшихся по северным лесам в XVII веке от нововведений патриарха Никона, до таких гениев, как Федор Достоевский, Владимир Соловьев и Дмитрий Мережковский. А император Петр Великий некоторыми своими современниками воспринимался не иначе как антихрист. Надо добавить, что советская действительность создавала благоприятные условия для возрождения этой теории. В моей лагерной жизни я не раз впоследствии сталкивался со случаями отказа зэков выходить на работы. Мотивировали они свой отказ тем, что-де всякая работа на советское государство — это работа на сатану. Отказники эти чаще всего представали перед судом и получали «вышку», а решение суда вывешивалось на щите у вахты. Особенно мне запомнился случай двух монахов-отказников, которые тоже были расстреляны. Они верили, что своим мученичеством и примером они вырвут их несчастную отчизну из рук зла, правившего в России.
Второй вариант «советского сатанизма» носит, я бы сказал, более рационалистичный характер. Сторонники этой версии считали, что где-то в высших эшелонах власти есть хорошо законспирированный круг людей, сторонников сатаны, которые точно так же верят в правоту своих убеждений, как в средневековье некоторые «ведьмы» чистосердечно верили в свою связь с дьяволом. Эта версия вовсе не требует веры в некие сверхъестественные силы, она только допускает возможность существования секты служителей сатаны, не более того. Группы «сатанистов» ответственны за физическое уничтожение нескольких миллионов крестьян во время коллективизации, за уничтожение цвета командования Красной армии и многих средних офицеров перед самой войной, а также за уничтожение старых большевиков, создавших партию и ее идеологию. Мне об этой теории рассказал молодой студент-математик, осужденный за троцкистскую деятельность. Он добавил, что разговор на эту тему уже сам по себе наказуем. Рассказывал он мне об этом ночью, разговор его очень волновал, мы лежали рядом друг с другом, внимательно следя за кормушкой, которая время от времени открывалась, и через нее надзиратель пристально оглядывал спящих зэков. Несколько наших соседей не спали, и потому я боялся задать моему собеседнику ряд вопросов по его теории. Сегодня, размышляя о причинах принятия решения о катынской расправе, гипотезу того «троцкиста» не стоит схода отбрасывать. Вполне возможно, что Достоевский был провидцем, когда писал своих «Бесов».
Из Котласа нас отправили в лагпункты; ехали мы туда уже не в тюремных вагонах, а в обыкновенных теплушках. Конвой был уже не таким сильным, как ранее: мы вошли в зону тайги, где побег, да еще в зимних условиях, был просто физически невозможен. Перед самой отправкой к нам посадили довольно странную пару зэков — глухонемого мужчину средних лет и молодую девушку с лицом монгольского типа. Она не понимала по-русски и единственное, что смогла мне объяснить, это то, что арестовали их в Эстонии. Получая свою хлебную пайку, глухонемой клал ее перед собою на пол, кланялся в пояс, молился и только после этого начинал ее есть. Зэки, включая урок, смотрели на эту пару с удивлением и даже с некоторой долей симпатии. Как я понял, эти эстонцы были сектантами и арестованы были за свою религиозную деятельность. Был в нашем вагоне и бородатый русский крестьянин, тоже осужденный за свою веру, но он был иного типа человеком. Когда по приезде на место нам было приказано зарегистрироваться для постановки на хлебное довольствие, он категорически отказался. По его словам, это противоречило молитве «Отче наш», в которой предписывается просить о хлебе насущном только на день сегодняшний, а не на завтра. Я помог ему в этой ситуации, объяснив администрации, что он человек глухой и неграмотный.
Во время нашего этапа в теплушках я узнал кое-что, что может заинтересовать многих, интересующихся современной советской историей. Касается это судьбы Ежова, бывшего шефа НКВД, несущего особую ответственность за вспышку террора в 1937—38 годах. Как раз на нарах надо мною ехал в вагоне бывший чиновник Народного комиссариата речного транспорта. Как известно, после освобождения с поста наркома внутренних дел, Ежов некоторое время был наркомом речного транспорта, и этот чиновник по службе должен был быть постоянно с ним в контакте. Незадолго до получения приговора мой собеседник был доставлен на очную ставку с Ежовым. Скорее всего, это было в подмосковной тюрьме в Сухановке, о которой ходит слава, что там признаются все, даже те, что смогли выдержать пытки в лефортовской тюрьме. Очная ставка проводилась где-то во второй половине сорокового года. Ежов, по словам моего попутчика, был в хорошей физической форме, был он одет в свою форму, которую не снимал со времени работы в НКВД и даже подпоясан кожаным ремнем, что говорило о том, что на него не распространялись общие правила.
По вопросам на очной ставке можно было понять, что Ежова обвиняют в создании конспиративной группы и он в этом признался. Спрошенный, входил ли в эту группу мой собеседник, он ответил отрицательно, и на этом очная ставка была окончена. В результате последний не стал подельником бывшего наркома внутренних дел. Но поскольку, по мнению советских властей, участника очной ставки с Ежовым нельзя оставить на свободе, он получил свои восемь лет и был направлен в тот же лагерь, что и я. Правда, когда мы прибыли на место, нас разделили, и больше я его не встречал.
По прибытии на станцию назначения, мою группу пешим этапом отправили на лагпункт за двадцать километров от станции, где мы около получаса простояли на двадцатиградусном морозе перед лагерной вахтой, украшенной транспарантом: «Моральное возрождение преступников достигается напряженным трудом». В сумерки нас ввели в лагерную зону и направили в столовую, уставленную длинными столами и деревянными лавками вдоль них. Нам раздали баланду с маленькими кусочками рыбы в ней, но она была горячей, и уже за одно это можно было благодарить Бога. Когда, поужинав, я вышел из барака, я остановился как вкопанный — все небо в северной его части горело и переливалось тысячами разноцветных всполохов, то рождавшихся, то умиравших, растягивавшихся и принимавших самые причудливые очертания. Всполохи северного сияния так и остались в моей памяти, как отметина в жизни, ознаменовавшая ее новый этап — я стал советским зэком.
Мое пребывание в лагере длилось со второй половины марта 1941 года до двадцатого апреля 1942 года, когда я был освобожден и двинулся на юг. Лагерная моя жизнь делится на два этапа: первый — до так называемой амнистии и освобождения из усть-вымьских лагерей в августе 1941 года. Второй — с конца августа 1941 года по 1942 год, когда меня и Адама Тельмана, бывшего адъютанта командования львовского Союза вооруженной борьбы (ZWZ, см. примечание22), исключили из группы освобождавшихся и отправили назад в лагеря. Тельмана освободили в январе 1942 года, а меня — в апреле по личной просьбе нашего посла в Куйбышеве Кота и министров лондонского правительства Вацлава Комарницкого и Каэтана Моравского, сделавших по моему вопросу специальное представление советскому послу в Англии.
Первый этап был более-менее сносным, второй же, т. е. осень и зима 1941—42 годов, — страшным. Это было время голода, мороза, доходящего до минус 50 °C, груды замерзших трупов, сваленных на лагерном дворе, ожидающих прихода врача, который должен констатировать смерть, и всеобщий авитаминоз, худшей формой которого была пелагра — недостаток витамина Е. В январе — марте 1942 года обыденной вещью было, что некоторые не могли встать на развод — они были мертвы. Наивысшей смертность была среди украинцев, буковинских и бессарабских молдаван и среди кавказцев; русские, финны и китайцы были более живучими.