В тяжкую пору
Шрифт:
Ежедневно в ротах и группах политинформации. Глуховский принимает сводки Информбюро. Шевченко сосредоточенно, одним пальцем тычет в клавиатуру дребезжащего всеми своими частями «ундервуда». Пишущую машинку он сам где-то раздобыл и принес, завернутую в немецкую шинель.
Сводки нужны не только для отряда. Поодиночке и группами к нам что ни день приходят колхозники. Мы для них и Красная Армия, и Советская власть. Нас буквально засыпают вопросами:
— До каких пор наши будут отступать?
— Что делать с колхозным имуществом?
— Кто будет создавать партизанские отряды?
— Как поступить председателю колхоза, если немцы назначают его старостой?
— Как быть со старухой-учительницей, которая выдала трех раненых красноармейцев?
Работа с населением поручена Харченко. Но ему одному не справиться. Каждый политрук, каждый командир становится агитатором. На наших совещаниях все чаще заходит речь о гражданских делах.
Гитлеровцы и бандеровцы наводнили деревню своими газетами, брошюрами, плакатами. А наших, советских, не видно.
Дважды мы находили у подбитых самолетов с красными звездами пачки несброшенных листовок с призывами к гитлеровским солдатам сдаваться в плен. Но листовок, обращенных к жителям захваченных городов и сел, нам не попадалось нигде.
Харченко с Сытником и Глуховским сами стали составлять воззвания к крестьянам. Но много ли мы могли отпечатать на своей дребезжащей машинке с изодранной лентой?
Пробовали писать листовки и для вражеских солдат. Это было коллективное творчество по образцу запорожцев. Оксен и Писаревский в поте лица переводили послания на немецкий язык. Однако я не могу поручиться, что эти переводы были доступны гитлеровцам.
…В славутских лесах мы кое-как перебивались с продуктами. Это не значит, что в отряде было трех- или хотя бы двухразовое питание. Нет, конечно. Однако обычно за день каждому что-нибудь да перепадало. Ломоть хлеба или кусок мяса, несколько глотков молока или пара яиц. Иногда ложка меда, а то и пол-лепешки.
Самоснабжение было по-прежнему запрещено. Зиборов с Сытником делили продукты, устанавливали долю каждой роты и норму на день, неизменно соблюдая правило: в первую очередь и самое лучшее — раненым.
Чувство голода стало постоянным, обычным. Еда не давала насыщения. Всегда — ночью, днем, на марше, на отдыхе — хотелось есть. Не верилось, что может быть состояние, когда человек не думает о хлебе.
Однажды крестьянка привела в лагерь бойца. На красном, раздувшемся, как мяч, лице засохшие белые пятна. Перемазанная в крови и навозе гимнастерка мешком оттопыривалась спереди.
— Покажи, покажи начальникам, что у тебя за пазухой, — кричала женщина. Боец не двигался.
— Чего ж ты? Языком подавился?
Колхозница расстегнула на парне ремень, и из-под гимнастерки вывалились перекрученные сизые кишки, обсыпанные мукой.
— Вы, товарищи начальники, не беспокойтесь, не его это, — лошадиные, — не унималась женщина. — Нашел убитую лошадь, распорол ей брюхо и забрал под гимнастерку требуху… Потом ко мне в хату завалился. А я собиралась галушки варить, муку приготовила. Он ее тоже к себе за пазуху. Потом увидал в крынке сметану. Сколько мог, съел, остальную — в пилотку. И на пасеку полез. Только там ему пчелы дали… Если бы я не прибежала, так бы там и остался…
Боец, не произнося ни слова, будто это не о нем, слушал рассказ колхозницы. Вокруг собралась толпа. Поднялся смех. И в самом деле, история хоть и неприятная, но потешная.
Вдруг мне пришло на ум: разве над этим можно смеяться?
— Позови-ка Калинина, — послал я Коровкина. — Всем разойтись. Вам, гражданка, заплатим.
— Да что вы, что вы, товарищ начальник! Нешто я ради денег. У меня у самой мужик, может, как вы, по лесам-рощам хоронится…
Доктор Калинин все выслушал, сокрушенно качая головой, потом произнес:
— Парень не совсем в порядке. Результат голода. Возьму в команду выздоравливающих…
Первая же разведка в сторону Славуты принесла неожиданные новости. В нескольких километрах от лагеря она наткнулась на… советские танки.
В лесу, на небольшой прогалине, два десятка Т-26. Около них на часах красноармеец. Вокруг ни души. Разведчики пытались подойти поближе, часовой не подпускает. «Стой, стрелять буду!» — вот и весь разговор.
С Сытником и Харченко отправились к танкам.
На поляне, сбившись один к другому, стояли наши Т-26. Едва вышли из кустарника, окрик:
— Стой! Кто идет?
— Свои.
Назвали фамилии, звания. На часового они не произвели никакого впечатления. Он держал винтовку на руке.
— Не подходи! Стрелять буду!
Сомневаться не приходилось — красноармеец действительно выстрелит.
Я сбросил драный комбинезон и показал звезды на рукаве. Но и это не подействовало. Часовой упрямо повторял:
— Не подходи! Стрелять буду!
Сытник, вконец потеряв терпение, крикнул:
— Садовая ты голова, если бы мы немцы были, стали бы тебя столько времени, как девушку, уговаривать? Давно бы башку твою прострелили…
Такой довод показался часовому убедительным. Он опустил винтовку и миролюбиво спросил:
— А документы есть при вас?
— Есть, конечно.
— Пусть один подойдет, который со звездами. Я подошел и протянул удостоверение личности. Красноармеец медленно читал, шевеля губами. Я рассматривал его. Худое, с ввалившимися глазами, покрытое золотистым вьющимся пушком лицо. На ремне расстегнут подсумок. Потемневшая от пота гимнастерка. Рядом на земле шинель. Около нее пустая консервная банка.
— Значит, вы комиссар?
— Комиссар.
— А мне фамилия Семенихин, Иван Семенихин, из-под Вологды.
Я крепко пожал Семенихину руку.
— Будем знакомы. А это — товарищи из нашего отряда, пробиваемся на восток, к своим.
Каждый подходил и жал руку красноармейцу. Он стоял неподвижно, что-то хотел сказать и не мог. Под воротом гимнастерки ходил кадык. Влажно блестели глаза.
— Семенихин я, Семенихин Иван… Потом сел на траву, посмотрел на нас снизу и заговорил, как бы оправдываясь: