В воскресенье утром зелье собирала
Шрифт:
— Изменница она отъявленная, чтоб ей утра не дождаться! — опять вырвался дикий крик из клокочущей яростью груди мужа.
— Может, и не дождется, — отозвался старый Андронати. — Уж больно ты хочешь со свету ее сжить. Пожалуй, она сама уйдет от нас навеки, и твои золотые дукаты останутся при тебе.
— Пусть уходит, пусть уходит! — поднялся гомон среди цыган. — Опозорила нас. Первым же сыном, первым же ребенком! А что будет дальше! Вон ее, она сама себе дорогу выбрала! — крикнул голос из толпы. — Вон!
— Нет, убить, чтобы и с другим так не поступила! — шипел Раду. — Убить!
— Через три дня Мавры не будет среди нас, — отозвался снова Андронати. — Ее судьбу решил уже сам ребенок, которого вы разорвали бы на куски, даже останься Мавра среди нас. Каждый колотил бы его. А так... она исчезнет с глаз ваших и Раду.
— Сам убьешь? — раздался вторично голос из толпы, голос товарища Андронати, цимбалиста.
— Сам.
— Тогда бери золотые!
— Нет! Оставляю их вам. Пользуйтесь ими вы. Вы все моложе меня. Мне их не нужно. Мавра отныне словно и не дочь мне. Кусок хлеба для себя и своей жены я добуду. — И, протянув гордым движением вперед скрипку, он погрозил кулаком молодому вожаку.
— А пащенок твоей дочки? — спросил тот, гордо выпрямившись и сверкнув ненавидящими глазами на неустрашимого тестя. — Мне он не нужен. Убью! Затопчу, как гаденыша!..
— О нем не думай. Я беру это на себя... Он... — и внезапно оборвал свою речь.
Между ними, точно призрак, появилась вынырнувшая из какого-то шатра старая мать Мавры. Страшная, косматая, с монистом из серебряных монет, которые замерцали на груди при лунном сиянии. Вынырнув откуда-то, она тут же упала к ногам Раду и Андронати.
— Простите Мавре, коль согрешила, не губите молодую, бейте, избивайте, но только жить ей дайте! — заголосила она в отчаянии, простирая умоляюще руки. — О Мавра, Мавра, что ты натворила? Что на тебя нашло? Каким вражеским ветром тебя обдуло? С какой стороны? В долинах ли, в горах ли? Мавра, доченька моя... сердце мое... Мавра! — кричала она не своим голосом. — А я тебя, доченька, при свете месяца зельем обмывала, для тебя чуть не каждую ноченьку о доброй доле умоляла. Малым дитятком тебя медом кормила от дурного глаза... до замужества... как от огня... оберегала. А пришел лихой час и с ним твой ворог... и вот это... ой, спасите, смилуйтесь... хоть на несколько дней мне ее дайте... хоть до Пусты... дозвольте довезти, потом убивайте да вместе со мною, — и бухнулась головой в землю.
— Отойди, старуха! — крикнул Андронати. — Зачем сюда приползла!.. Чтоб побили? Уж забыла? Не полагайся очень на свои седины. Прочь, говорю, отсюда. Прочь от мужчин, не видишь — совет? Тут Раду и люди судят. Скажи последнее слово, а пока я свое скажу! — обратился он опять к вожаку. — Позволь Мавре хоть четыре дня меж нас пожить, настолько поправиться, чтобы ее отец напоследок перед вами ей сыграл. Перед вами... попрощался бы с ней. Потом... либо... прости, либо поступай по своей воле, начальник. — И снова, как раньше, он смиренно поклонился.
— Не прощу я Мавре, я ее видеть больше не хочу. Нам с ней не жить! — злобно отозвался Раду. — Сама виновата...
— Сама... сама... — прошел чуть слышно льстивый шепот среди цыган. — Сама, только она!
— Это твое последнее слово, Раду? — спросил Андронати, а старая мать заголосила снова, запустив руки в седые волосы.
— Последнее.
И снова повторил то же, что сначала, бросив горсть червонцев на землю.
— Это первый раз тому...
— Это второй раз тому...
— Это третий раз тому, кто избавит меня каким угодно способом через четыре дня от проклятой изменницы. Слышали мое слово?
— Слышали.
Поднялся тогда в ответ на эти слова со своего места музыкант Андронати. Поднялся и обвел странным взором все вокруг. Страшным огнем горели его черные сверкающие глаза.
Сунул скрипку подмышку и сказал:
— Я ухожу. Послезавтра вечером вернусь. Тогда сойдемся опять вместе. Прощайте!
И он наклонился к жене, которая, обезумев от горя, лежала на земле, крикнул:
— Что с ума сходишь? Ступай к Мавре. Никто не посмеет ее и пальцем тронуть, послезавтра вечером уйдет она от нас, и ты отвечаешь мне за нее. Я ухожу и вернусь. Послезавтра вечером все, как сегодня, соберитесь здесь — и ждите, Андронати худого не принесет. Тем временем обсудите, кто из вас подберет червонцы за Мавру. Я иду...
И ушел...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
На третий день вечером он вернулся.
Снова кружок цыган в разных позах. Среди них Раду. Бледный и неспокойный, как демон. Минуту назад дрался он со старой матерью своей больной жены, выгнавшей его из Мавриного шатра.
Неслыханное дело у цыган — чтобы женщина поднимала руку на мужчину, да к тому же еще и мать Мавры! Изменницы этой!
Но он всем покажет. Всем. И старым и молодым. Изменницу — да еще защищать?! Нет, он ей покажет. Старухе и...
Когда они так сидели, подошел к ним Андронати со своей скрипкой. Скрипку отдал пришедшему вместе с ним товарищу-цимбалисту, а сам вынул большую пузатую бутыль с водкой и поставил в круг среди цыган.
— Пейте до дна, братья! — воскликнул он. — Пейте и не жалейте. Сегодня Андронати прощается со своей Маврой, так запомните же этот вечер! Мавра! — крикнул он и ударил себя кулаком в грудь. — Мавра! — И от внезапно охватившего его горя голос его задрожал. — Не можешь ты еще, голубка, к нам выйти... Но ты там не одна. С тобой мать и все жены ваши, братья мои... Пусть она не знает, что завтра ее последний день среди нас. Но Андронати, — продолжал он, повернувшись опять к шатру, — перед своими товарищами и твоим мужем, вожаком, прощается с тобой, голубка, чтобы запомнили... — И его голос опять задрожал, сорвался. — Подбросьте в огонь пихтовых веток, — крикнул он, будто стараясь этими словами придать твердость своему голосу, — чтобы, разгоревшись, играл он на всю гору своим светом, полыхал бы, рассказывал: Мавра с цыганами прощается. Пейте, не жалейте! Жар раздувайте, полымя вздымайте, чтобы далеко оно Мавриной душе уже сегодня светило. Пейте, братья! Пейте, Андронати-музыкант просит. Пейте, не жалейте! Кто знает, где мы очутимся вскоре... и будет ли еще Андронати меж вас. Не станет Мавры... не станет и горя у Андронати... Всем... как кому суждено. Ей выпадала счастливая доля... пейте!
И ходит Андронати, и просит... наливает, а сам себе будто забывает доливать. Только слезы с глаз ладонью утирает.
Раду лежал на земле, опершись на локоть, и, стиснув зубы, не обмолвился ни словом, точно был тут один-одинешенек.
Он первый медленно осушил поднесенную ему Андронати серебряную чарочку, переходившую из рода в род, как необычайно ценимая вещь, и погрузился в думы о Мавре. Он был, казалось, не в своем уме. Что ему теперь до нее? У нее сердце лживое. Когда выходила за него замуж... уверяла, что любит, а потом изменила... Да еще с чужаком. И он уже догадывается, с кем... Там, в маленьком венгерском городке, недалеко от Пусты, куда они время от времени заходили... и где нередко отец ее игрой на скрипке деньги зарабатывал, а она гадала, иногда пела под скрипку, а подчас и плясала... Там был один молодой бояр, который за цыганскую музыку большие деньги швырял... а иногда, вместе с другими, верхом... мимо их шатра вихрем мчался в степь. С ним. Ну да он уж ею не дорожит. Пусть она и красивая, пусть и лучше всех умеет гадать, — хоть еще такая молодая, — пусть она дочь славного у цыган Андронати — ему она больше не жена. Бросил золотые свои цыганам — пусть сделают с ней, что хотят. Убьют или кинут где-нибудь. Ему все равно. Только бы отомстить, только бы с глаз долой! Живая ли, мертвая — все равно. Иначе до добра это не доведет! А он свой табор не бросит... чтоб ее не видеть. Значит, она должна уйти с глаз долой. Как?.. Все равно. Она ему уже безразлична. Разве что... еще бил бы ее... а впрочем, она ему безразлична...
Безразлична? При этой мысли его хмурый взгляд, воровски, украдкой, словно бы случайно, упал на шатер, где находилась преступница, и, точно пронизывая, впился в него.
Безразлична?
Проклятая! Изменила. Ему изменила. Первому среди цыганских вожаков изменила.
Вокруг него люди пили и громко разговаривали о Мавре, да заодно и о нем. То соглашались, то спорили. То и дело вмешивались и женщины. Он вынужден был с ними пить, хоть душу его разъедало что-то горькое, точно тлеющая, подброшенная в огонь рыжая, высохшая пихта дымила и потрескивала...