В январе на рассвете
Шрифт:
Сено пластало длинными огненными языками, ветер разносил во все стороны горящие соломины. Клочьями, пучками. Стало светло. Оберштурмфюрер издали смотрел на занимающийся пожар, уже больше не надеясь ни на что хорошее для себя. И тот, кто оставался сейчас в избе, видимо, тоже ни на что не надеялся…
Володька Сметанин лежал перед разбитым окном, в которое вместе со снегом валом валил густой едкий дым. До самой последней минуты он еще надеялся отбиться, как-нибудь прорваться через вражье кольцо. Но теперь, когда к полицаям подошло подкрепление и хата уже горела, он понял — не прорваться. С раненой ногой далеко не уйти, догонят. Пора, видимо, хоть напоследок дрыгнуть ногой. Как тятька в таких случаях говаривал.
Однако все его существо протестовало против того, что должно было произойти. Он всегда считал себя удачливым и не мог сейчас примириться с тем, что везение изменило ему; это было так несправедливо. Он не хотел думать, почему это может быть справедливым по отношению к другим, кто находился рядом и погибал на его глазах, и совсем несправедливым по отношению к нему, пусть и здоровому, очень живучему парню, но все равно не имеющему никакого права рассчитывать на что-то почти невероятное в тех условиях, где смерть настигает человека неожиданно в самых невероятных положениях. И все-таки вопреки установившимся в военное время нормам, вопреки тому, что повседневно совершалось вокруг него, собственная его жизнь казалась ему почему-то беспредельной. И хотя он дважды, правда оба раза легко, ранен был, по-прежнему не допускал мысли, что может умереть, продырявленный какой-то малюсенькой пулей. Не верилось ему, чтобы кусочек свинца весом в девять граммов способен был оборвать сразу жизнь в его крепком, не поддающемся устали теле. Ну, продырявить, конечно, продырявит, пусть даже порвет жилы и связки, раздробит кость, но это же еще не конец, не может же его природная живучесть полностью уйти через крохотную дырочку. Сознание отказывало ему в достоверности смерти, принятой от пули. Он верил в силу своей пули, но не верил в силу чужой. В таких случаях граната была надежнее.
Он достал из кармана последнюю гранату и подержал ее на ладони, ощущая ее смертоносную тяжесть, приноравливаясь ловчее пальцами к рубчатым холодным граням, согревая их своим теплом. Потом он еще лежал на полу, чувствуя, как гулко бьется под курткой его сердце.
«Вот и все, — думал он. — Скоро мне крышка. Но прежде, чем окочуриться, я должен подняться. Подняться во что бы то ни стало и умереть стоя, так, как нас учили. Но перед этим мне хотелось бы убить еще несколько фашистов. Хотя бы одного даже. Это так важно, когда становится меньше еще одним фашистом, — тогда товарищам легче победить. Проклятые фрицы! Я им еще навяжу бой, умирать, так с музыкой… Хрен с ним, что меня больше не будет. Не будет отчаюги Вовки, славного парня из Боготола… Ты плачешь, Вовка?.. Ах, какой же ты дурачок. И чего ты плачешь? Совсем как пацан. Хорошо, хоть никто не видит. А может быть, это от дыма ест глаза?.. Ну ладно. Давай-ка прощаться с людьми и вставать. У тебя же всегда все так хорошо получалось. И в бою, и вообще… Только с Танькой ничего не получилось. Может, и хорошо, что не получилось. Таньке еще жить да жить, кучу пацанят еще нарожает. И пацаны эти никогда не увидят войну, потому что это есть наш последний и решительный бой. Потому что сегодня ты вот здесь… Ну вот и подходит эта минута. Твоя минута…»
Он поднял голову и оглянулся на Чижова, который, сидя на корточках у второго окна, на ощупь набивал последними патронами диск. В хате было уже полно дыма, слышалось, как трещит наверху крыша, с нее срывались подтаявшие глыбы снега, застилая порошей окна, в этой мути трудно было что-нибудь разглядеть.
— Чижов, а Чижов! — позвал Володька.
— Ну? — Тот подполз к нему, привалился рядышком.
— Вот что, вот что надо, Чижов, — горячо зашептал Володька, хватая его за отворот маскхалата. — Я пойду сейчас… У меня граната… Ты понял? А ты… ты попытайся. Кто-то же должен из нас вырваться, понимаешь. Иди к Бате. Не ищи Васина… Я тебе, друг, приказываю…
— Уже не вырваться, — сказал Чижов.
— Вырвешься! Ну, Чижов!
— Не могу я… нельзя мне. Одному туда нет мне ходу. Мне же никто не поверит, если я один…
— Я же тебе все пароли, все явки сообщил, а мне их Кириллов. Понял? Поверят, друг… Иди! Теперь-то ты проверенный, в доску свой.
— Все равно всякое могут подумать. Скажут: предатель, завел ребят, погубил.
— А ты не паникуй! — разозлился Володька, задыхаясь от едкого дыма. — И пусть не поверят! И пусть даже тебя шлепнут, а ты карту доставь… Вот и все.
Чижов нетерпеливо повел плечом.
— Лучше я здесь останусь. Для меня так честнее будет.
— Да пойми же ты, дурило, дорогой! Пойми! Это последний шанс, можно еще вырваться. Чтобы наши там все узнали про нас. А может, еще в лесу за Десной встретишь отряд Васина… А? Иди, иди! А потом пускай и шлепают, если не поверят. Но ты должен, понимаешь? Приказ должен выполнить. Там помощи люди ждут, надеются. Не мне же тебя учить.
— Ладно, иду, — хриплым голосом выдавил Чижов.
— Ну вот, вот, давно бы так, а то ломаешься… Спасибо, Иван Дмитриевич, уж ты не дрейфь. Ну… дело в шляпе, да?!
И он рывком оттолкнулся от Чижова. А тот, угрюмый, поникший, даже с места не сдвинулся, и только сердце у него на миг похолодело, сжалось, как тогда летом под Севастополем, у моря…
Изба пылала, с крыши на землю обрушились стропила, высоко взметнув кверху сноп искр; огненные клочья несло ветром далеко по улице, то вздымая в воздух, то швыряя на багровый кипящий снег.
Приподняв голову, Володька еще раз обвел долгим жадным взглядом заполненную косматым дымом чужую горницу с трепетно шевелящимися стенами, освещенное заревом подворье в рыхлых сугробах, так ярко отблескивающих, что рассветное небо над ними казалось еще по-ночному непроглядным. А потом он встал и, прежде чем выдернуть чеку на гранате, старательно вытер рукавом куртки со лба холодный пот.
Держа автомат на изготовку, Чижов стоял в простенке, ближе к выбитому, без рамы окну, выходившему в огороды. Привалясь плечом к косяку и чуть спружинив согнутые в коленях ноги, он готовился выскочить наружу, как только раздастся взрыв. Краем глаза, повернувшись вбок, видел он, нет, скорее мысленно представлял себе, как Володька, полускрытый дымом, идет по двору с поднятыми над головой руками в рукавицах, где спрятана крепко зажатая в кулаке граната, в распахнутой куртке, с болтающимся на груди автоматом; идет медленно, то и дело спотыкаясь и припадая на раненую ногу. Потом, уже где-то за пожарищем, вынырнув из дыма, на виду у гитлеровцев, он остановился, затравленно завертел головой.
— Бросай автомат, ну! — кто-то крикнул ему громко издали.
— Сдаюсь я, сдаюсь, фрицы, вот я! Берите меня! — исступленно орал Володька, поворачивая во все стороны лицо, подманивая фашистов поближе к себе, и уже видел их, врагов своих, — темные фигуры в мглистой утренней синеве, подсвеченной и задымленной пожаром; приближались они неуверенно, настороженные, а тот, долговязый, в офицерской шинели, тот в очках, с пистолетом — позади всех, так далеко, что и не достать его никак.
И шагнул Сметанин и, продолжая что-то выкрикивать, бросил гранату под ноги — между собой и солдатами, набегавшими к нему скопом. В то же мгновение земля под ним качнулась, и он рухнул навзничь, загребая руками воздух.
Но ничего этого Чижов не видел. В тот момент, когда за избой грохнуло, он привстал на подоконник и прыгнул в сугроб, подальше от горящей стены. Закутанный на время дымом, он тут же перекатился боком за сугроб к изгороди и, не задерживаясь, только поглубже зарываясь в снег вместе с автоматом, проворно пополз вдоль прясел, туда, где в огороде темнел разворошенный стог сена.
Со всех сторон взахлеб гремели автоматные очереди, которые, словно подстегивая, опрометью гнали его вперед, к обрыву, на деснянскую кручу. Кажется, он поминутно падал, прямо с размаху лицом в снег, потерял где-то шапку, но сразу вскакивал и бежал что есть мочи, старательно пригибаясь, чтобы казаться незаметнее. А стрельба не прекращалась. Он отчетливо слышал выстрелы где-то вблизи, совсем рядом, но не знал, в кого там стреляют, и сам в кого-то стрелял, когда увидел в овраге вооруженного человека, выпустив целиком весь диск почти в упор. Эти суматошно гремящие выстрелы преследовали его по пятам; они звучали еще долго-долго, казалось, ничто уже вовек не сможет остановить и оборвать их…
Спустя час Чижов свалился под деревом в глухом лесу. Он лежал, уткнувшись лицом в руки, запаленно дыша, не в силах никак отдышаться. Шапки на нем не было, волосы на голове заиндевели, но его мучила жажда, внутри все запеклось, и он изредка вскидывал головой, судорожно хватая ртом снег из-под руки.
Потом он сидел на снегу, прижимаясь спиной к стволу дуба, захватив лицо руками, не замечая, как между пальцев просачиваются слезы.
Слух его временами как будто все еще улавливал потрескивание автоматов и звон выстреленных гильз под ногами, перед ним зримо вставало пожарище, и, когда открывал глаза, он видел среди заснеженных ветвей над собой багрово-зловещие пятна. И еще множество таких же язычков пламени как бы вспыхивали вокруг в вершинах молодых дубков, которые постепенно светлели.