Ван Гог. Жизнь. Том 1. Том 2
Шрифт:
В этом смешении искусства, литературы и Священного Писания главную роль играл сам Винсент, его личность. На картине, созданной его воображением, ангел дарует утешение не группе людей, но одинокому пилигриму, обессиленному после долгого пути. Персонажи изъясняются его любимыми стихами, и неунывающий пилигрим продолжает свой путь, верный завету: «Нас огорчают, а мы всегда радуемся».
Лишь таким способом, объединив реальное, изображенное и воображаемое, Винсент мог подобраться к истинному источнику своего горя и в то же время единственному источнику утешения – к своей семье. В проповедях и сказках на ночь он отождествлял себя с тем одиноким пилигримом на картине Боутона, он чувствовал себя блудным сыном и хотел бы, чтобы снова и снова отец принимал его в свои объятия, как на картине Шеффера. Образы его родных, да и его собственный, смешивались с образами литературных героев и персонажами живописных произведений: так, брат Тео представал в образе героя-революционера, дядя Сент – в образе бюргера Золотого века с гравюры Рембрандта, а мать и отец – в образе нежных, заботливых родителей из стихотворения Джордж Элиот. Любая картина из жизни счастливой семьи напоминала ему о детских годах в Зюндерте; он воображал себя то жестоко разлученным с любящей семьей рекрутом из произведения Консианса, то пастором-диссентером из «Феликса Холта» Элиот, то пилигримом Беньяна.
В конце концов, для Винсента в этом и заключалась утешительная сила искусства и религии: и то и другое служили ему источником образов примирения и искупления, благодаря которым он мог в новом свете увидеть собственную жизнь, полную горечи и неудач. Подчеркнуто личный, исповедальный характер проповеди Винсента наверняка поразил его слушателей. «Забудет ли женщина грудное дитя свое, чтобы не пожалеть сына чрева своего?» – громко вопрошал он словами пророка Исаии. Постоянное смешение Отца Небесного и земного отца, Сына Божьего и человеческого сына придали самому христианству в устах Винсента автобиографический характер. «В природе каждого истинного сына, – писал он, – действительно есть что-то от того сына из притчи, который „был мертв и ожил“».
Мысль о неразрывной связи семьи и религии с тех пор воцарилась в его воображении и в его искусстве и в конце концов подорвала его душевное здоровье. Евангельскую возможность искупления Винсент воспринимал как надежду на прощение, как обещание примирения с родными. «Тот, кто над нами, – уверял он Тео, – может сделать нас братьями для нашего отца». Радость, которую он испытал, уверовав в это обещание, с тех пор составляла основу его благочестия. Именно узнавание знакомой мелодии любви и принадлежности к семье могло умилить Винсента до слез (что случалось нередко), когда он читал книгу или любовался живописью.
Любовь такого типа, – писала Элиот в «Адаме Биде», – едва ли отличается от чувств религиозных. Для какой истинно глубокой и достойной любви это не будет правдой? Любовь к женщине, к ребенку, к искусству или к музыке. Наши ласки, наши нежные слова, наш тихий восторг от осенних закатов, или прекрасных колоннад, или безмолвных величественных скульптур, или от симфоний Бетховена – все это несет с собой осознание, что они лишь волны и рябь на поверхности бескрайнего океана любви и красоты. Наши эмоции в разгар любования этим океаном меняются от выразительности до тишины; когда случаются наводнения, наша любовь выходит из берегов и теряется в ощущении божественной тайны.
Опасность, однако, состояла в том, что Винсент часто ошибался в истолковании знаков любви, принимая желаемое за действительное. Его отчаяние и энтузиазм сменяли друг друга с непредсказуемостью наводнения, а события, которые он объявлял реальностью, происходили по большей части в его воображении. По мере приближения Рождества он все более утрачивал способность отличить образы, порожденные воображением, от реальных событий жизни. Он смотрел на фотографии родных на стене и снова и снова повторял памятную с детства молитву: «Укрепи, Господи, наши узы, и да упрочатся они нашей любовью к Тебе». Для одной из последних проповедей перед отъездом домой он снова выбрал историю блудного сына: «И когда он был еще далеко, увидел его отец его и сжалился».
Ко Дню святого Николая Винсент был охвачен таким нетерпением, словно он и в самом деле надеялся на подобную встречу в Эттене. «Когда мы слышим имя Господа, наши сердца наполняются нежностью, – восторженно писал он брату, – да, именно так трогает наши сердца встреча с отцом после долгой разлуки, после жизни вдали от дома». Нынешняя жизнь перестала представлять для него какой-либо интерес. Винсент мог думать только о возвращении домой, где он станет «братом отца своего». Казалось, он слышит голоса родителей, поющие слова гимна 38 из книги «Евангельские гимны и священные песни», которую он повсюду носил с собой, – гимна о блудном сыне:
Вернись домой, вернись домой,Уж близко к ночи.Вернись домой, вернись домой,Вернись в дом отчий.Вернись домой, тебя там ждут и не забыли.Вернись, вернись, вернись домой, сын мой!Глава 9
О Иерусалим, о Зюндерт!
Сцена встречи с родными по приезде в Эттен вряд ли напомнила Винсенту сюжет одной из его любимых репродукций или трогательные слова гимна. Скитания старшего сына не только не стерли воспоминаний о его позоре, но заставили переживать его еще острее. Теперь, спустя месяцы прерывистой и сумбурной переписки, родители сочувствовали Винсенту даже меньше, чем до его отъезда в Англию в апреле. Его бесцельные метания от одной неоплачиваемой работы к другой только разбередили старую рану. «Время идет, и мы беспокоимся о нем все больше, – писал Дорус в письме Тео в сентябре, – как бы он вконец не утратил навыков практичной жизни. Это невыносимо грустно». Они пытались взывать к его разуму: если Винсент действительно намерен стать проповедником, ему нужно учиться, а на время учебы подыскать себе оплачиваемую работу – найти место счетовода или клерка. Ответом на подобные предложения были в лучшем случае невразумительные фразы, в худшем – молчание. Его уклончивость родители объясняли отсутствием целеустремленности или просто трусостью. «Похоже, у него не хватает смелости пройти курс обучения», – высказывала свое мнение Анна. «Не могу представить его проповедником, – с сомнением писал Дорус. – Этим он себе на жизнь не заработает».
После того как все попытки вразумить Винсента потерпели фиаско, родителям оставалось только теряться в догадках: в чем причина неудач Винсента, что навлекло на семью такое несчастье? Как и прежде, они винили во всем его неумение найти свое место в обществе и следить за своим внешним видом. Но главной причиной они теперь считали его отношение к жизни, его «нездоровую природу» и «склонность к меланхолии». «В серьезности нет ничего плохого, – писал его отец, – однако серьезность не должна идти во вред бодрости и силе духа». Если бы только он был весел душой, сетовала Анна, он не впадал бы в крайности, «стал бы нормальным, приспособленным к жизни человеком».
Родители больше не питали иллюзий относительно будущего Винсента, однако это не помешало им пережить глубокое потрясение, когда он выразил желание отправиться миссионером в Южную Америку. Отец не хотел ничего слышать об этом, назвав затею сына «очень дорогостоящим предприятием, которое, несомненно, ни к чему не приведет». До того момента они сомневались в целеустремленности Винсента; теперь они уже не были уверены в его здравомыслии. «У человека должен быть хотя бы здравый смысл, – с горечью говорил отец. – У меня просто нет слов, чтобы выразить, сколько страданий нам это причиняет».
Когда 21 декабря 1876 г. Винсент прибыл в Эттен, вместо распростертых объятий и слез радости его ожидал шквал упреков.
В доме пастора к Рождеству готовились по давно заведенной традиции: пекли пироги и печенье, накрывали стол красной скатертью и украшали живыми гирляндами. Анна играла на органе; Дорус навещал больных. Но настроение в семье совсем не напоминало рождественские празднования прошлых лет. «Как мама с папой из-за него переживают! – писала сестра Лис. – У них это на лицах написано». Она обвиняла Винсента в безалаберности, в неспособности заработать себе на жизнь. Но особенно ее возмущало его религиозное рвение. «Я уверена, что от набожности у него помрачение рассудка», – писала Лис, на которую, по собственному признанию, «философские размышления… нагоняют скуку». Кажется, только Тео был на стороне брата. Он уверял родных, что к Винсенту нельзя подходить с обычной меркой, как к простому «нормальному человеку», на что Лис парировала: «Всем, в том числе самому Винсенту, было бы намного лучше, будь он просто нормальным». Тем не менее поздний приезд Тео (вероятно, 26 декабря) и его скорое возвращение на работу в Гаагу, где он оказался, по-видимому, уже к 31 декабря, тоже были своего рода порицанием для брата. И можно легко представить, как ощущал себя Винсент в доме дяди Сента в Принсенхаге, где все члены семьи Ван Гог собрались на Рождество.
Подобно блудному сыну из библейской притчи, Винсент приехал в родительский дом в надежде получить прощение, а нашел лишь осуждение. «Что бы я ни делал, все не так», – сокрушался он. Знакомый, с которым Винсент встретился после Рождества, вспоминал, что «вид у него был такой, словно с ним обошлись несправедливо, – как будто его все бросили». Винсент жаловался, что «измучен» и «от всего устал». Подразумевая собственные душевные страдания, он цитировал Псалтирь: «Вечером водворяется плач, а на утро радость». Когда в холод и метель Винсент предпринял долгую прогулку, на которую увлек с собой Тео, стало ясно, что у него начался новый виток самобичевания. В приступе отчаянной искренности он признался Тео, в какую пучину отчаяния поверг его крах всех начинаний.