Ван Гог. Жизнь. Том 1. Том 2
Шрифт:
Но вскоре ярость Винсента сменилась отчаянием. Все его затеи провалились. Прихожане отвергли его; их Бог от него отвернулся. Родные отреклись от него задолго до того, как он сам от них отрекся. Попытка услать его в Гел лишила Винсента последней надежды на примирение – надежды, которая предыдущие три года поддерживала его в пору испытаний и одиночества. Лишившийся дома, денег, друзей, утративший веру, Винсент после долгого падения достиг дна. Чувство вины и отвращения к себе переполняли его. «Сам того не желая, для семьи я стал… невыносимым и подозрительным типом… недостойным доверия… Человек праздный, как птица». Он жаловался, что «страшное уныние пожирает его психическую энергию» и внутри «поднимается волна отвращения, которая готова захлестнуть тебя». «Как я могу быть кому-то полезен? – с горечью спрашивал он. – Самым лучшим и самым разумным решением для меня всегда было просто исчезнуть… перестать существовать».
Из глубин этой самой черной из стран, проведя в молчании без малого год, Винсент вновь взывал к своему «дорогому Тео». «Я молчал так долго, – писал он в июле. – А теперь я оказался в безвыходном положении, я в беде, что еще мне остается?» Это было самое длинное из писем, которые когда-либо написал Винсент. В нем – возмущение и протест, жалость к себе, признания и мольба о помощи.
Он стойко защищал причудливые эксцессы своего поведения в прошлом, заявляя: «Я человек страстей». Если он казался ни на что не годным бездельником, то потому только, что «руки были связаны». Если он казался злым, то потому лишь, что «обезумел от боли», – как плененная птица, что «бьется головой о прутья своей клетки». И все же в этом потоке многословной оборонительной казуистики слышен подлинный крик души. «Бывает, что человек не знает, на что способен, – писал Винсент, по обыкновению используя для самых болезненных признаний третье лицо, – но инстинктивно чувствует, что все же мог бы в чем-то преуспеть! Я чувствую, что мое существование не бессмысленно!.. Для чего тогда я могу быть полезен, как я могу послужить? Есть внутри меня что-то, но что это?»
Тео внял мольбе брата. А из следующего письма Винсента он узнал, что тот уже нашел ответ на свой вопрос. «Я занят – рисую, – через месяц сообщил Винсент в краткой записке, – и сейчас мне не терпится вернуться к этому занятию».
Глава 13
Страна картин
И Тео, и родители Винсента всегда поощряли его увлечение рисованием: эта изящная буржуазная забава из разряда социально одобряемых привычек оказалась едва ли не последним связующим звеном с их миром, с которым у него оставалось все меньше общего. Примечательно, что, отправляясь в Боринаж, Винсент был уже готов расстаться и с этим последним пережитком прошлого. «Мне хотелось бы делать беглые зарисовки кое-чего из того, что встречается на пути, – писал он накануне отъезда из Брюсселя, – но, поскольку это будет отвлекать меня от моей настоящей работы, лучше и не начинать». Впрочем, одно исключение из этого правила Винсент все же сделал вскоре после приезда в Пти-Вам, изготовив по просьбе отца четыре карты Святой земли. Но и только – в кризисные периоды зимы и весны 1878–1879 гг. он хранил верность своей клятве художественного воздержания. И лишь после того, как в мае его боринажский мир начал рушиться, он пообещал родителям сделать все возможное, чтобы снова взяться за рисование.
Тео вслед за родителями всячески поощрял намерение брата. «Я хочу показать тебе несколько рисунков, – писал Винсент накануне приезда Тео в августе 1879 г., очевидно в ответ на его просьбу. – Иногда я рисую до глубокой ночи». Он делал зарисовки шахтерской одежды и инструментов, рисовал крошечные панорамы угольных шахт – своего нового дома. Возможно по просьбе Тео, Терстех прислал Винсенту набор акварели, чтобы он мог расцветить свои карты полупрозрачной отмывкой. Эти работы Винсент называл «сувенирами»; в них он старался запечатлеть характер окружавшей его действительности. Отправляясь навестить преподобного Питерсзена, Винсент захватил несколько рисунков: в свободное время проповедник тоже любил рисовать акварелью.
Но ни Винсент, ни Тео не воспринимали эти любительские наброски всерьез. «Не стоит выходить из поезда только ради того, чтобы на них взглянуть», – на всякий случай предупреждал Винсент брата накануне его приезда. По-видимому, увидев рисунки, Тео согласился с автором: рассуждая о будущем старшего брата и перебирая возможные профессии – счетовода, плотника, – он, судя по всему, ни словом не обмолвился о том, что Винсент мог бы зарабатывать на жизнь рисованием. Затем последовали месяцы мрачного уныния, и Винсент отложил в сторону альбом для рисования и акварельные краски с той же легкостью, с которой отверг прочие презренные излишества буржуазной жизни, вроде еды, удобной постели и опрятной одежды.
Когда в июле после долгого молчания Винсент наконец объявился, отправив брату бесконечно длинное письмо с мольбой о помощи, Тео призвал его вновь занять руки, а заодно и голову рисованием – любое «ремесло», по его мнению, могло бы отвлечь брата от бесконечной рефлексии на тему жизненных неурядиц и помочь наладить связь с внешним миром. Тео даже предположил, что Винсент мог бы зарабатывать, продавая свои карты, наброски и акварели.
Поначалу Винсент отверг эту идею. «Она казалась мне очень непрактичной, и я не желал об этом слышать», – будет вспоминать он впоследствии. Но сейчас предложение звучало куда более заманчиво, чем если бы Тео высказал его в беседе, состоявшейся прошлым летом. С тех пор Винсенту удалось получить деньги за несколько своих рисунков. За каждую из четырех карт Святой земли, нарисованных по заказу отца, Дорус заплатил сыну по десять франков; по меньшей мере один «шахтерский» набросок купил Питерсзен. (Винсенту было невдомек, что деньги на покупку рисунков Питерсзену прислал Дорус – с просьбой помочь «поправить здоровье Винсента, оставив в тайне источник денег».) Даже такой малости было достаточно, чтобы Винсент вновь почувствовал вкус к финансовой независимости. В июльском письме он признавал, что «зря тратил время, когда дело касалось зарабатывания на жизнь».
К тому же теперь сам процесс рисования доставлял ему совершенно новое удовольствие. Долгие месяцы жизни в атмосфере оскорблений и насмешек заставили его особенно остро почувствовать желанную перемену – возможность появляться на людях с альбомом для рисования вместо Библии и, не привлекая нездорового внимания к своей персоне, спокойно делать наброски. «Он рисовал женщин, собирающих уголь, – вспоминал один местный житель, – но никто не придавал этому никакого значения и не принимал всерьез». Для человека, который одновременно и боялся общества, и жаждал быть среди людей, новая возможность никем не потревоженным наблюдать за окружающими обладала особой привлекательностью. Не говоря уже о том, что он впервые испытал пьянящее ощущение власти, когда нанимал моделей или задавал им нужную позу. Через несколько недель Винсент уже искал «характерных» моделей – мужчин и женщин.
После пережитого Винсентом зимой былое развлечение – отрада в часы досуга – помогло удовлетворить и более глубокие потребности. Окончательный крах религиозной карьеры оставил ему лишь один способ служить высшей идее – искусство. Винсент вернулся к риторике времен Амстердама, проповедуя единство искусства и религии. «С евангелистами дело обстоит точно так же, как с художниками, – уверял он брата. – Стоит только попробовать уловить суть того, что великие художники и серьезные мастера говорят нам своими творениями, и ты увидишь в них присутствие Бога… Все истинно нравственное и прекрасное… исходит от Господа». Вернувшись к рисованию, Винсент мог продолжать раз навсегда избранную миссию посланника «внутренней, моральной, духовной и возвышенной красоты». Он не отказался от своих стремлений. Он не сменил курс. Его не постигла неудача. Виной всем его неурядицам – «старая, мерзкая и деспотичная академическая школа [евангелизма]», которая, так же как и академические школы живописи, «поддерживает исключительно своих протеже и отторгает естественного человека».
Провозглашая себя художником, Винсент, несомненно, надеялся на возрождение братского союза, заключенного по дороге в Рейсвейк. Как только молчание той затянувшейся зимы было нарушено, к нему вернулось прежнее пылкое чувство товарищества. Только самой могущественной магии – магии дружбы, магии братской любви под силу отпереть замки его темницы, писал Винсент брату в длинном июльском письме. В том же письме он признавался, что испытывает «тоску по стране картин», уверяя, что его страсть к искусству не охладела за время, проведенное вдали от него. Его решение стать художником, подчеркивал Винсент, было принято под влиянием брата: «Думаю, тебе бы хотелось, чтобы я занимался чем-то достойным вместо того, чтобы сидеть без дела». Он призывал Тео к возрождению «entente cordiale» – сердечного согласия и симпатии, прежде свойственных их отношениям; по мнению Винсента, это могло бы «принести некоторую пользу» им обоим.
Винсент даже перешел на французский язык – отдавая дань уважения новой успешной жизни Тео в Париже, а также в знак того, что не только брат, но и он сам является гражданином франкофонной «страны картин».
В свете этой новой миссии всесильное воображение, которое привело Винсента в Боринаж и помогло ему здесь выжить, теперь позволило ему переосмыслить весь опыт последних месяцев. После того как Тео рассказал брату о расположенной к югу от Парижа деревне Барбизон в лесу Фонтенбло и многочисленных художниках, приезжавших туда в поисках вдохновения, Винсент стал приписывать аналогичные цели изнурительному походу, предпринятому полгода назад им самим. «Я не бывал в Барбизоне, – писал он, – зато прошлой зимой я посетил Курьер». Воображение Винсента преобразило его отчаянные, бесприютные и безнадежные скитания: теперь он был убежден, что совершил паломничество в поисках высокого идеала, – «пеший тур» за вдохновением, который к тому же дал ему возможность своими глазами увидеть дом великого барбизонского художника Бретона, которого они с Тео одинаково почитали.
Рассказывая брату о своем путешествии, Винсент описывал стога сена, крытые соломой крестьянские дома и кофейно-коричневую землю, обильно удобренную мергелем. Эта сельская идиллия стерла из его памяти пустыни с дымящимися терриконами, так же характерные для пейзажей французского Курьера, как и для бельгийского Кема, а «ясное, лучезарное» французское небо затмило воспоминания об удушающем смоге, окутавшем расположенный в нескольких километрах Боринаж. Фантастические деревни из его рассказов населяли живописные крестьяне, словно сошедшие с репродукций, что украшали стены в комнатах Винсента и Тео: «Всевозможные рабочие, землекопы, дровосеки, батраки на телегах… силуэт женщины в белом чепце». И даже муки холода и голода Винсент теперь трактовал в духе преображающих испытаний пилигрима – героя Беньяна. «Я не жалею об этом, – подытожил он мысленную ревизию не только зимнего путешествия, но и всего времени, проведенного в черной стране, – ведь я увидел много интересного, и к тому же в гуще жестоких страданий крайней нищеты ты учишься видеть мир иначе».