ЖАНРЫ

Василий Гроссман в зеркале литературных интриг
Шрифт:

Болел и отец. К советам врачей он весьма скептически относился, что сына тревожило: «Батько, а касательно того, что доктора тебе категорически запретили работать в шахтах, то, ей-богу, нельзя к этому подходить с наплевательской точки зрения. Нельзя значит нельзя. Либо передай эту работу помощнику, либо, если это никак невозможно, то вообще оставь эту работу. Ты пишешь, что у тебя “другого выхода нет”, но ведь спускаться в шахты, когда это смерти подобно, меньше всего похоже на выход. Тогда, по моему мнению, не надо откладывать на осень покинуть Сталин, а осуществить это сейчас. И еще, дорогой мой, я хочу сказать тебе, что если в твоем желании остаться в Сталине до осени хоть какую-либо роль играет мысль о том, что ты не сможешь, уехав, помогать мне, то я категорически против этого. Этого ни в коем случае не должно быть. Плавать я немного умею и безусловно не утону, а если малость хлебну соленой водички, то ничего кроме большой пользы из этого не извлеку. Чуешь, батько?»

Гроссман-старший мог бы сменить место работы, даже и в столицу переехать. Его ценили. Но жалованье донбасского горняка намного превосходило то, что предложили бы в Москве. Потому и не спешил он с переездом.

Судя по цитируемому письму, отец все же собирался в столицу съездить. Для начала – договориться о новой работе. Сын ждал его буквально через неделю-другую, предлагал в своей комнате поселиться.

Чем тогда завершились отцовские переговоры – неизвестно. Вскоре он в Сталин вернулся, и 30 марта сын отправил письмо, где спрашивал: «Что с шахтами, начали работать уже? Смотри же, не лазь в них без крайней нужды, пускай молодые “лазають” (sic! – Ю. Б.-Ю., Д. Ф). Напиши мне обязательно поскорей».

О своих новостях тоже рассказал. Стараниями Алмаз он был привлечен к деятельности Профинтерна, даже присутствовал в качестве технического сотрудника на 4-м профинтерновском международном конгрессе, который начался 17 марта 1928 года.

Поручали «вузовцу» обработку документации. С этой задачей вполне справился, о чем и сообщил не безгордости: «Надина комната превратилась в настоящее советское учреждение. 2 машинистки трещали с утра до вечера, и я – как управ[ляющий]дел[ами] – важно диктовал им. Вчера, слава богу, закончили. Вышло почти 70 страниц».

Обработанную документацию Алмаз передала заказчикам из Коммунистической академии. Тогда это и вуз, и научно-исследовательское учреждение, объединявшее несколько институтов. По словам Гроссмана, «начальство сей труд одобрило. Будем денежки скоро считать. Возможно, что на днях будет еще одна работа».

Гроссман обозначил выбранный путь. Для начала – сотрудничество с изданиями Профинтерна, затем и литература. Описан и досуг: «Вчера пошел (по собственной инициативе) в театр – “Горе уму”».

Речь идет о нашумевшей тогда постановке комедии А. С. Грибоедова «Горе от ума» в театре В. Э. Мейерхольда. «Вузовец» не одобрил новации модного режиссера, о чем и сообщил, имплицитно ссылаясь на рассказ А. П. Чехова «Архиерей»: «Скажу, как отец-эконом говорил – не ндравится мне это, не ндравится» [60] .

Цитата указывала, что мнение, возможно, обусловлено консервативностью. Однако и выражено было оно недвусмысленно: «К чему дурацкая символика и искусственные конструкции. – Не ндравится».

60

Ср.: Чехов А. П. Архиерей // Чехов А. П. ПСС. Т. 10. М.: Наука, 1977. С. 190.

Согласно письму, Гроссман собирался и спектакли мейерхольдовских антагонистов посмотреть – в Московском художественном академическом театре. О новом увлечении отцу сообщил опять не без иронии: «Ведь я решил стать театралом».

Увлекшись театром и «социальными» задачами, «вузовец» пренебрегал учебными занятиями. О том отцу и сообщил, добавив, однако, что вновь приступил к учебе. Но более интересовали его летние планы: «Да, батько, мне предложили замечательнейшую вещь – на два месяца поехать в самые заброшенные углы Туркестана – почти на отрогах Памирских гор».

Туркестаном в ту пору традиционно именовали территории Узбекистана, Туркмении, Казахстана и Киргизии. Готовилась профинтерновская экспедиция социологического характера, и Гроссмана в ее состав могли включить – по ходатайству влиятельной кузины: «Если дело выгорит, я поеду, чего там, – ведь такой случай может наклюнуться разв 100 лет».

Заманчивым было не только путешествие. Главное, можно сказать, подступы к журналистике. Восточная тематика считалась тогда актуальной. Пропагандистская установка – «социалистическое преобразование Востока».

Журналистика, правда, была очень дальней перспективой. Гроссман все еще снимал комнату в подмосковном дачном поселке, до университета и обратно добираясь, тратил ежедневно по нескольку часов. О чем и рассказывал отцу: «А в Вешняках моих снег, сосны и тишина, в этом тоже большая прелесть, очень большая, и все ж таки очень утомительна эта езда взад и вперед. Ну, ладно, посмотрим».

У второй ступени

Лейтмотив гроссмановских писем из Москвы – одиночество. Конечно, встречался с московскими и киевскими друзьями, круг постоянного общения давно сформировался. Нередкими были и дружеские застолья – в пивных или домашней обстановке, что, кстати, отца беспокоило. Объективно Гроссман не был одинок. Но таково его настроение, точнее, мироощущение.

Похоже, что обсуждать подобного рода проблемы он мог лишь с отцом. Так, 12 марта 1928 года рассказывал: «Дорогой батько, получил твое письмо. Прежде всего большое спасибо за те строки любви, что ты написал мне. Дорогой мой, я не умею выразить своих чувств, но когда я прочел твое письмо, сидя у себя в Вешняках, то вдруг заплакал как дурак. Почему? Я не знаю, может быть, так битая собака скулит, когда ее кто-нибудь погладит. Это преувеличение – я не битая собака, конечно, – но ты прав, мне порядком холодно жить на этом свете. Не знаю отчего, но во мне нет ощущения радости жизни».

О причинах сведений нет. Гроссман лишь описывал свои повседневные впечатления: «Пожалуй, единственное, что я воспринимаю остро и полно – это природу и тяжелый человеческий труд. Ей-богу, люди очень несчастны. Я ехал сегодня поездом домой – вагон набит рабочими, все кошмарно пьяны (скоро пасха); поглядел я на старика одного – он пел что-то высоким тонким голосом, “веселился”, лицо изъедено заводской пылью, глаза мутные, неподвижные, как у мертвеца (пьян), и стало мне чертовски тяжело – жизнь течет в тяжелых буднях изнурительного труда, а приходит праздник, которого ждут целый год – пасха, и люди веселятся в истерическом пьяном чаду; от веселья ходят неделю хмурыми, больными, а потом опять ждут праздника. Горький часто говорит – “людей жалко”. Действительно, жалко людей…»

Фразы подобного рода и впрямь нередки в прозе и пьесах Горького. Возможно, Гроссман цитирует реплику персонажа из рассказа «Испытатели»: «Людей жалко, по причине брошенности их, и жить мне – скушновато» [61] .

Также не исключено, что это аллюзия на суждения одного из героев пьесы «Чудаки». С гроссмановскими они сходны отчасти: «Мне просто до боли жалко людей, которые не видят в жизни хорошего, красивого, не верят в завтрашний день… Я ведь вижу грязь, пошлость, жестокость, вижу глупость людей, – всё это не нужно мне! Это возбуждает у меня отвращение… но – я же не сатирик! Есть ещё что-то – робкие побеги нового, истинно человеческого, красивого, – это мне дорого, близко… имею я право указать людям на то, что люблю, во что верю? Разве это ложь?» [62] .

61

См., напр.: Горький М. Испытатели // Горький М. ПСС. Т. 15. М.: Государственное издательство художественной литературы, 1951. С. 250.

62

См., напр.: Там же. Т. 12. С. 103.

Поделиться с друзьями: