Василий Шукшин: Вещее слово
Шрифт:
– Он в сапогах, потому что тогда работал в саду! И я видела его в сапогах, потому что была осень, было непролазно грязно в той местности! А ты…
А он, может быть, и тогда уже постиг и любил Поэта, просто меня дразнил, отстаивая своевольную умственную независимость от обязательных пристрастий, но одного—то он наверняка никогда не постиг: нехитрого знания большинства людей о существовании обувных магазинов или других способов обзаводиться обувью и прочим вздором вещей.
И все же – в один погожий день он по моему наущению был заманен в ловушку, где вручили ему сверток со вздором вещей: ну, костюм, туфли, рубашки… Как не хотел! А все же я потом посмотрела ему вслед: он шел по Садовому кольцу (по улице Чайковского), легкой подошвой принимая привет апрельского московского асфальта…
Вот и все о бедных сапогах, закрываю скобки.
Да, о домах, куда хаживали мы вместе в гости, – ничего из этого не получилось. Поэтому чаще мы заходили в те места, в которые, знаете ли, скорее забегают, чем заходят. В одном из таких непритязательных мест на проспекте Мира я заслужила его похвалу, если не хвалу – за то, что мне было там хорошо, ловко, сподручно и с собеседниками я с легкостью ладила. Много таких мест обошли мы: они как бы посредине находились между его и моими родными местами. В окне висела любезная мне синева московских зимних сумерек, он смягчился и говорил, что мне надо поехать в деревню, что непременно полюблю людей, которые там живут (а я их—то и люблю!), и что какие там в подполе крепкие, холодные огурцы (а я их—то и вожделею!), что все это выше и чище поэтической интеллигентской зауми, которую я чту (о, какие были ужасные ссоры!).
Многие люди помнят пылкость и свирепость наших пререканий. Ни эти люди, ни я, ни вы – никто теперь не может сказать в точности: что мы делили, из—за чего бранились? Ну, например, я говорила: всякий человек рожден в малом и точном месте родины, в доме, в районе, в местности, взлелеявшей его нрав и речь, но художественно он существует – все—земно, всемирно, обратив ум и душу раструбом ко всему, что есть, что было у человечества. Но ведь так и был рожден, так и был и так сбылся на белом свете…»
Добрые чувства Беллы Ахмадулиной к Шукшину, светлая память ее о днях молодости, многие из которых протекли вместе с ним, сомнению не подлежат. Никто не вправе упрекнуть ее и за то, что она не обо всем, что знает, говорит, что она намеренно сужает амплитуду воспоминаний. («Это вовсе не значит, – пишет она, – что я вольна предать огласке все, что знаю: это право есть у Искусства, а я всего лишь имею честь и несчастье писать воспоминания». И в другом месте: «Дальнейшее – обозначаю я безмолвием моим. Пусть только я знаю».) Столь же неоспорима ее воля зашифровывать в воспоминаниях то, что по каким—либо причинам еще не подлежит прямой огласке, хотя порой, надо сказать, эта самая «зашифровка» выглядит не более чем литературным приемом: зачем, к примеру, здесь таинства и придыхания вокруг Поэта, почему бы не назвать его имя, тем более что к моменту знакомства Ахмадулиной и Шукшина прошло уже несколько лет (а к моменту написания воспоминаний – около двух десятилетий) со дня смерти Бориса Пастернака (именно он фигурирует в заметках Ахмадулиной под именем Поэта)?.. Но повторяю: в этом мы не вправе упрекать мемуариста, мы должны быть всячески благодарны ему и за «ценную информацию», и, особенно, за «душу живу», сердечность, каковые несомненно вложены в процитированные нами строки. Но, одновременно, – исследователю и биографу этого нельзя не заметить! – иные моменты или даже нюансы ахмадулинских воспоминаний, а еще больше некоторые, хотя и ненавязчиво, и даже изящно сделанные попутно «выводы» выглядят несколько спрямленно, сглаженно. То ли такова поэтическая память, которая все видит за давностью лет лишь в добром свете, то ли переживает Б. Ахмадулина ныне полосу «всепрощения», то ли не хочется ей тревожить хозяев своих «чужих домов», то ли… Не будем гадать. Скажем только о том, в чем уверены, о чем знаем по рассказам наиболее близких к Шукшину людей (им же, в откровенную минуту, – поведал о том он сам).
Ахмадулина говорит, что ходили они по домам добрых радушных людей, что Шукшин ошибался, полагая, что на него здесь косятся, стремятся как—то унизить, что он совершенно на пустом месте, зря, из—за какой—то деревенской мнительности «причинял себе лишнее и несправедливое терзание», «был мрачен и дичился, не отвечал на любезности, держал в лице неприступно загнанное выражение». И это Шукшин – человек, который сыграл к тому времени несколько главных ролей в кинофильмах, опубликовал два десятка рассказов, по которым можно было судить, что он неплохо разбирается в людях?! Шукшин—режиссер—постановщик (данная профессия к числу «нелюдимых» вроде бы не относится) картины, которая только что с успехом прошла по киноэкранам?! Нет, здесь явно что—то не то говорится, вернее, не так объясняется.
Шукшин же вспоминал и рассказывал некоторым близким друзьям и совсем иные «сюжеты», какие возникали «в гостях» у «свободных интеллигентов». Так, однажды он отошел из—за стола умыть холодной водой разгоряченное лицо и услышал нечаянно, как хозяин дома, член Союза писателей, называющий себя поэтом, но подвизавшийся в основном как переводчик, рифмующий подстрочники, сказал шукшинской спутнице: «Белла, как можете Вы, такая изящная, такая интеллигентная, общаться с этим сибирским сапогом, с этой грязью…» Шукшина затрясло, вбежав в комнату, он выпалил в адрес «интеллигента—литератора» несколько оскорбительных слов и едва удержал себя от оскорбления действием. В других домах до подобных инцидентов не доходило, хозяева вели себя умнее, но Шукшин с его великим и тончайшим человеческим и художественным чутьем почти всегда верно улавливал чуждость ему, внутреннюю холодность той атмосферы, в которую он, стараниями поэтессы и ее друзей, попадал. В нем чувствовали талант, силу и самобытность, отдавали им должное и, может быть, именно поэтому его старались и стремились – пусть даже неосознанно – как бы «приручить», «обтесать», «окультурить». И чем больше для этого прикладывалось усилий, тем мощнее противился Шукшин.
Удалось познакомить его с тогдашними кумирами «чужих домов» – Пастернаком, Хемингуэем, Бабелем, Кафкой, Вознесенским и т. п., но ничуть не удалось вызвать в нем хоть что—нибудь подобное чувству восхищения или преклонения перед ними. Ему понравились несколько песен Окуджавы, он иногда напевал их. Вот, пожалуй, и все, что удалось «привить» в «чужих домах» Шукшину. И когда Б. Ахмадулина выражает надежду, что «он может быть, и тогда уже постиг и любил Поэта, просто меня дразнил, отстаивая своевольную? (! – В. К.)умственную независимость от обязательных пристрастий (каково сочетание! – В. К.)»,то она, скорее всего, невольно выдает желаемое за действительное. Увы, стихи Поэта так и остались для него как пример «поэтической интеллигентской зауми». И самое несправедливое тут было бы говорить со вздохом, что вот—де так и «не дорос» Шукшин до понимания «высокой поэзии» (к примеру, подобной точки зрения на стихотворения Пастернака придерживался и Николай Заболоцкий – см. его знаменитое стихотворение о поэзии, в котором он страстно говорит о невозможности, недопустимости «русское слово превратить в щебетанье щегла»). Все дело в том, что Шукшин был – другой, его волновала прямая, грубая, реальнейшая человеческая жизнь, высокая правда и поэзия этой жизни, и смотрел он на эту жизнь ничем не прикрытыми глазами и писал ее, минуя книжные и прочие культурные «очистители», пропуская увиденную и самим прожитую жизнь через единственный возможный и единственный признаваемый им фильтр – собственное сердце, через страстную, ранимую, мятущуюся и нежную свою душу… Пастернак же был им отвергнут еще и потому, что Шукшин к тому времени безраздельно чтил, любил самой своей высокой любовью другого Поэта – Сергея Есенина. Он ощущал его не просто близким и дорогим, а именно родным по духу.
Вполне вероятно, что многие споры и пререкания, которые часто случались тогда между Ахмадулиной, ее друзьями и Шукшиным, и впрямь происходили по причинам незначительным. Но тот пример, который привела Белла Ахмадулина, никак не подтверждает ее собственный тезис: «Никто теперь не может сказать в точности: что мы делили, из—за чего бранились». Скорее и вернее – опровергает его. Не случайно, думается, поэтесса приводит только свое утверждение («я говорила: всякий человек рожден в малом и точном месте родины… но художественно он существует – всеземно, всемирно, обратив ум и душу раструбом ко всему, что есть, что было у человечества») и не сообщает – чем оно Шукшину не понравилось, почему он не только не разделил с ней его, но и отверг; не говорит, что же, собственно, выставлял сам Шукшин в противовес ее утверждению о существовании художника.
Впрочем, не так уж трудно догадаться, выявить смысл того, что мог сказать тогда Шукшин. Он ведь уже ощущал себя именно русским, национальным художником.
За месяц с небольшим до смерти Василий Макарович в расширенной авторской аннотации, написанной по просьбе издательства «Молодая гвардия» (где предполагался выход его однотомника), скажет так: «Русский народ за свою историю отобрал, сохранил, возвел в степень уважения такие человеческие качества, которые не подлежат пересмотру: честность, трудолюбие, совестливость, доброту… Мы из всех исторических катастроф вынесли и сохранили в чистоте великий русский язык, он передан нам нашими дедами и отцами – стоит ли отдавать его за некий трескучий, так называемый „городской язык“, коим владеют все те же ловкие люди, что и жить как будто умеют, и насквозь фальшивы. Уверуй, что все было не зря: наши песни, наши сказки, наши неимоверной тяжести победы, наши страдания – не отдавай всего этого за понюх табаку…» А среди посмертно опубликованных его рабочих записей есть такая: «Не теперь, нет.
Важно прорваться в будущую Россию».
И разве не русский национальный характер или отдельные его черты стремился передать Шукшин во многих своих произведениях! Разве не о современной ему России, ее проблемах и ее людях страстно говорят едва ли не каждая страница его публицистики, его фильмы, его роли!..
Нет, не мог Шукшин «существовать – всеземно, всемирно, обратив ум и душу раструбом ко всему, что есть, что было…». Он разделял, глубоко верил в другую истину: кто не принадлежит Отечеству, тот не принадлежит и человечеству. Ум и душу он обращал к своему народу, к своей Родине. Он жил и творил именно как русский писатель, но это вовсе не значит, что он был художником «узким», укладывающимся, пусть и в достаточно широкие, но вполне определенные рамки, что вне России его голос уже и не звучит. Русская критика во главе с Белинским давно и плодотворно разрешила этот вопрос. Так, например, Аполлон Григорьев писал:
«Истинная существенная сила явлений искусства вообще и поэзии в особенности заключается в органической связи их с жизнью, с действительностью, которым они служат более или менее осмысленным и отлитым в художественные формы выражением. А так как никакая жизнь, никакая действительность немыслимы без своей народной, то есть национальной оболочки, то проще будет сказать, что сила эта заключается в органической связи с народностью.
Идея национализма в искусстве (в то время слово «национализм» не несло еще в себе негативного оттенка и употреблялось как синоним «народности». – В. К.)вовсе не так узка, как это покажется, может быть, ярым поборникам прогресса. Она вовсе не исключает, конечно, «общечеловечности», да и не может ее исключить. Основы общечеловечности лежат даже в растительных, по—видимому, исключительных явлениях искусства, то есть, например, в поэтическом мире народных сказаний и мифических представлений, связанных у всей ин—до—кавказской расы довольно очевидною, а у рас вообще хотя и скрытою, но все—таки необходимо существующею нитью. Чем шире развивается национальность, тем более амальгамируется она с другими национальностями, хотя вместе с тем не теряет своей особности в жизни и искусстве на самих верхах своего развития. Шекспир, Байрон, Диккенс и Теккерей, Гете, Шиллер, Гофман и Гейне, Дант и Мицкевич, Гюго и Занд – достояние общечеловеческого интереса, но вместе с тем они в высшей степени англичане, немцы, итальянцы, поляки и французы».