Вчерашний мир
Шрифт:
* * *
Лишь теперь я получил настоящий импульс: надо воевать против войны! Внутренняя готовность созрела во мне, чтобы начать, недоставало лишь этого последнего, наглядного подтверждения моему предчувствию. Я распознал врага, против которого мне следовало бороться, - ложное геройство, охотно обрекающее на страдания и смерть других, дешевый оптимизм бессовестных пророков, как политических, так и военных, которые, безответственно предрекая победу, продлевают бойню, а за ними - хор, который они наняли, все эти "фразеры войны", как их окрестил Верфель в своем прекрасном стихотворении [183] . Кто выражал сомнение, тот мешал им в их "патриотическом деле", кто предостерегал, над тем они насмехались как над пессимистом; кто выступал против войны, от которой они сами не страдали, тех они клеймили предателями. Всякий раз и во все времена это была все та же свора, которая осторожных называла трусами, человечных - хлюпиками, чтобы потом самим впасть в растерянность в час катастрофы, которую они с легким сердцем навлекли своими заклинаниями. Это была все та же свора, та же, что насмехалась над Кассандрой в Трое, Иеремией в Иерусалиме, и никогда я не понимал трагизм и величие этих фигур так, как в эти слишком похожие часы. С самого начала я не верил в "победу" и лишь одно знал наверняка: даже если ее можно добыть неисчислимыми жертвами, она не оправдает эти жертвы. Но среди моих друзей я с подобным предостережением всегда оставался один, а устрашающий победный клич до первого выстрела, дележ добычи до первого сражения заставляли меня часто сомневаться, в здравом ли рассудке я сам среди всех этих умников или же, наоборот, единственный трезвый человек посреди их разгула. Таким образом, для меня стало вполне естественным изображение в драматической форме моего собственного, трагического положения "пораженца" - это слово придумали, чтобы тем, кто стремился к пониманию, приписать стремление к поражению. Я избрал в качестве символа фигуру Иеремии, пророка. Однако руководствовался я отнюдь не желанием написать "пацифистскую" пьесу, воплотить в слово и стих азбучную истину, что мир лучше войны, а стремлением показать, что тот, кого презирают как слабого, трусливого в период воодушевления, в пору поражения по большей части оказывается единственным, кто выдерживает и преодолевает тяжесть этого поражения. С первой моей пьесы - "Терсит" - меня снова и снова занимала проблема духовного превосходства побежденного. Меня всегда привлекало изображение внутреннего очерствения, которое вызывает в человеке любая форма власти, духовного обнищания, которое влечет за собой всякая победа у целых народов, и этим силам противопоставить будоражащую, болезненно и безмерно бередящую душу силу поражения. В разгар войны, в то время как другие, преждевременно ликуя, предрекали друг другу неминуемую победу, я уже бросился в самую глубокую пропасть катастрофы и искал из нее путь наверх. Эта драма стала первой из моих книг, которую я ценил. Теперь я знаю: без всего того, что я, сочувствуя и предчувствуя, выстрадал тогда во время войны, я бы остался писателем, каким был до войны, "приятно-трогательным", как говорят о музыке, но никогда не берущим за живое, захватывающим, проникающим до самых глубин. Теперь, в первый раз, у меня было ощущение, что я говорю одновременно и от своего имени, и от имени времени. Пытаясь помочь другим, я в ту пору помог и себе: моему самому личному, самому интимному произведению, наряду с "Эразмом", который помог мне преодолеть подобный кризис в 1934 году, в дни Гитлера. Работая над этими трагедиями, я уже не страдал так тяжко от трагедии времени.
183
..."фразеры войны", как их окрестил Верфель в своем прекрасном стихотворении.
– Речь идет об одноименном стихотворении австрийского поэта, драматурга и прозаика Франца Верфеля (1890-1945) "Фразеры войны", открывающем сборник "Судный день" (1919).
В громкий успех этого произведения я не верил ни мгновения. Из-за соединения столь многих начал: пророческого, пацифистского, еврейского, из-за хоральных форм заключительных сцен, которые выливаются в гимн побежденного своей судьбе, размер этой пьесы перерос обычный размер драмы в такой степени, что полная постановка потребовала бы, собственно, два, а то и три театральных вечера. К тому же - каким образом могла бы появиться на немецкой сцене пьеса, которая изображала поражение и даже прославляла его, в то время как газеты ежедневно трубили: "Победить или погибнуть!" Я должен был бы считать чудом, если бы книга увидела свет, но и на худой конец, если бы это не удалось, она должна была помочь мне самому пережить тяжелейшее время. В поэтическом диалоге я высказал все, о чем должен был умалчивать в разговорах с людьми. Я сбросил груз, который лежал у меня на душе, и стал самим собой, в тот час, когда все во мне было одним сплошным "нет" своему времени, я нашел "да" для самого себя.
В СЕРДЦЕ ЕВРОПЫ
Весной 1917 года, когда моя трагедия "Иеремия" вышла отдельной книгой, меня ожидал сюрприз. Я сознавал, что написал ее в самое неподходящее время и должен поэтому ожидать соответствующее неприятие. Но произошло как раз обратное. Двадцать тысяч экземпляров книги были распроданы мгновенно, цифра фантастическая для пьесы; не только единомышленники, например Ромен Роллан, публично одобрили ее, но и те, кто до того разделяли, скорее, противоположные взгляды, например Ратенау и Рихард Демель. Директора театров, которым пьеса даже не предлагалась - о ее постановке в Германии в разгар войны нечего было и думать, - обращались ко мне с просьбой закрепить за ними право на ее первую постановку в мирное время; даже сторонники продолжения войны вели себя более сдержанно и почтительно. Я ожидал всего, только не этого.
Что случилось? Да ничего, кроме того, что война длилась уже целых два с половиной года: время подействовало отрезвляюще. После ужасного кровопролития на полях сражений возбуждение начало угасать. Люди смотрели в лицо войне уже поостывшими, более трезвыми, чем в первые месяцы воодушевления, глазами. Прежнего единодушия не было, ибо никто уже ни в малейшей степени не верил в великое "нравственное очищение", столь восторженно провозглашенное философами и поэтами. Единство народа дало глубокую трещину; страна словно распалась на две отдельные территории: впереди - территория солдат, которые сражались и испытывали ужасные лишения, позади - территория оставшихся в тылу, тех, кто продолжал жить беспечно, кто заполнял театры, да еще зарабатывал на бедствиях других. Фронт и тыл размежевывались друг от друга все более резко. В двери учреждений в сотнях масок прокрался бесстыдный протекционизм; знали, что кое-кто с помощью денег или солидных связей получает прибыльные поставки, в то время как недобитую половину крестьян и рабочих вновь и вновь загоняют в окопы. Каждый поэтому без зазрения совести помышлял лишь о себе. Из-за беззастенчивой спекуляции предметы первой необходимости с каждым днем дорожали, все сильнее сказывалась нехватка продовольствия, а над серым болотом массовой нищеты фосфоресцировала, словно болотные огни, вызывающая роскошь нажившихся на войне. Горькое разочарование начало постепенно охватывать население - разуверялись в деньгах, которые все больше обесценивались, в генералах, офицерах, дипломатах, исчезла вера в любые официальные сообщения правительства и генерального штаба, было утрачено доверие к газетам с их сообщениями, к самой войне, вера в необходимость ее. Следовательно, причиной, обусловившей неожиданный успех моей книги, были не ее художественные достоинства - просто я высказал то, о чем другие открыто говорить не осмеливались: об отвращении к войне, о неверии в победу.
Воплотить подобный замысел в живом звучащем слове на сцене было, разумеется, невозможно. Это неизбежно вызвало бы недовольство, и я полагал, что мне придется отказаться от надежды увидеть постановку этой первой антивоенной пьесы во время войны. Но тут я неожиданно получаю от директора цюрихского городского театра известие о том, что он намерен немедленно поставить у себя моего "Иеремию" и приглашает меня на премьеру. Тогда я упустил из памяти, что еще существует - как и в этой, второй войне - один крохотный, но драгоценный кусочек немецкой земли, которому даровано благо держаться в стороне, - демократическая страна, где слово оставалось пока свободным, а разум непомраченным. Само собой, я тотчас же согласился.
На этом этапе, разумеется, от меня требовалось лишь принципиальное согласие, ибо оно предполагало разрешение на какое-то время оставить службу и страну. Но, к счастью, во всех воюющих странах имелся - в эту вторую войну вообще не учрежденный - отдел, который назывался "Пропаганда культуры". Всегда, чтобы сделать понятной разницу в духовной атмосфере первой и второй мировых войн, необходимо указывать на то, что тогда страны, вожди, кайзеры, короли, воспитанные на традициях гуманизма, безотчетно еще стыдились войны. Одна страна за другой отвергали как гнусную клевету обвинение в "милитаризме", более того, каждая стремилась показать, доказать, объяснить, продемонстрировать, что является "культурной нацией". В 1914 году агитировали за мир, который культуру ставил бы выше насилия, а к пропагандистским лозунгам вроде "sacro egoismo" [184] и "жизненного пространства" относился бы с отвращением как к безнравственным; ничего не отстаивали более упорно, чем признание общечеловеческих духовных творений. Во всех нейтральных странах поэтому культурная жизнь била ключом. Германия посылала свои оркестры под руководством всемирно известных дирижеров в Швейцарию, в Голландию, в Швецию; Вена - свой филармонический оркестр; направлялись даже поэты, писатели, ученые, и не для того, чтобы прославлять военные подвиги или восхвалять политику захвата, но единственно для того, чтобы своими стихами, своими произведениями доказать, что немцы - не "варвары" и создают не только огнеметы или высокоэффективные отравляющие вещества, но также подлинные и значимые для Европы ценности. В те дедовские времена 1914-1918 годов - я вынужден снова и снова это подчеркивать мировая совесть была еще фактором, с которым считались; творцы прекрасного, высоконравственная часть нации представляли собой еще силу, оказывавшую свое воздействие, правительства еще стремились завоевать симпатии народа, а не расправлялись с людьми, как Германия 1939 года, дубинками бесчеловечного террора. Таким образом, положительный ответ на мое прошение об отпуске в Швейцарию на премьеру пьесы был вполне возможен; в худшем случае трудности могли возникнуть из-за того, что речь шла об антивоенной пьесе, в которой австриец - пусть даже в символической форме - предвосхищал возможное поражение. Я обратился к начальнику отдела министерства и изложил ему мою просьбу. К моему вящему удивлению, он сразу же поддержал ее, причем с необычной мотивировкой: "Ведь вы, слава Богу, никогда не принадлежали к бездумным глашатаям войны. Вот и сделайте там все возможное, чтобы поскорее покончить с нею". Через четыре дня я получил отпуск и иностранный паспорт.
184
Священный эгоизм (итал.).
* * *
Я был до некоторой степени обескуражен тем, что так откровенно высказал один из высших чиновников австрийского министерства в разгар войны. Но, не посвященный в тайные ходы политики, я не предполагал, что в 1917 году, при новом императоре Карле, в высших правительственных кругах уже исподволь началось движение против диктата германской военщины, которая кровожадно продолжала вести Австрию на поводу своего оголтелого аннексионизма. В нашем генеральном штабе возмущались высокомерием Людендорфа [185] , в ведомстве иностранных дел решительно протестовали против неограниченной подводной войны, которая сделала нашим врагом Америку, даже народ роптал по поводу "прусского зазнайства". Все это выражалось пока лишь в осторожных намеках да якобы ненароком оброненных словах. Но вскоре мне привелось узнать еще больше и раньше других неожиданно соприкоснуться с одной из самых важных в ту пору политических тайн.
185
Людендорф, Эрих (1865-1937) - немецкий генерал. В 1916-1918 гг. руководил вооруженными силами Германии. Руководитель (вместе с А. Гитлером) фашистского путча 1923 г. в Мюнхене.
А произошло это так: по пути в Швейцарию я на два дня остановился в Зальцбурге, где приобрел себе дом, намереваясь жить здесь после войны. В этом городе имелся узкий круг ревностных католиков, двоим из которых суждено было, став канцлерами, сыграть важную роль в послевоенной истории Австрии - Генриху Ламмашу [186] и Игнацу Зейпелю. Первый был одним из самых выдающихся правоведов своего времени и на Гаагских конференциях занимал место в президиуме, другому, Игнацу Зейпелю, католическому священнику необычайной эрудиции, предназначено было взять в свои руки руководство урезанной Австрией после падения австрийской империи и на этом посту блистательно подтвердить свой политический талант. Оба они были решительные пацифисты, ортодоксальные католики и истинные патриоты Австрии и как таковые ненавидели германский, прусский, протестантский милитаризм, который они считали несовместимым с традиционными идеалами Австрии и ее католической миссией. Моя драма "Иеремия" нашла в этих религиозно-пацифистских кругах самую горячую поддержку, и надворный советник Ламмаш - Зейпель [187] тогда находился в отъезде - пригласил меня к себе в Зальцбурге. Благородный старый ученый очень сердечно говорил со мной о моей книге: она облекает в плоть и кровь нашу австрийскую идею терпимости, и он твердо верит, что ее влияние выйдет далеко за пределы литературы. И к моему изумлению, он поведал мне, человеку, которого видел впервые, с откровенностью, говорившей о его личной смелости, что мы в Австрии находимся перед решающим поворотом. После выхода из войны России ни для Германии, если та пожелает отказаться от своих агрессивных планов, ни для Австрии нет больше серьезных препятствий для мира; этот момент нельзя упускать. Если пангерманская клика в Германии и дальше будет сопротивляться переговорам, то Австрии следует взять инициативу в свои руки и действовать самостоятельно. Он намекнул мне, что молодой император Карл одобрил эти планы; возможно, уже в ближайшем будущем станут заметны результаты его личной политики. Все теперь зависит от того, хватит ли у Австрии решимости на претворение в жизнь вместо "победного мира", которого требует, невзирая ни на какие жертвы, германская военная партия, "мира соглашательского". В крайнем случае Австрии, прежде чем германский милитаризм вовлечет ее в катастрофу, необходимо будет выйти из союза. "Никто не может обвинить нас в измене, - сказал он твердо и решительно.
– У нас более миллиона погибших. С нашей стороны достаточно и дел и жертв. Отныне ни одной человеческой жизни, ни единой для германского мирового господства!"
186
Ламмаш, Генрих (1853-1920) - австрийский правовед, специалист по уголовному и международному праву, последний канцлер Австро-Венгрии (27 октября - 11 ноября 1918 г.).
187
Зейпель, Игнац (1876-1932) - австрийский политический деятель. Министр социального обеспечения (1918). Лидер Христианско-социальной партии (1921-1929), австрийский канцлер (1922-1924, 1926-1929), министр иностранных дел (1930). Во внешней политике руководствовался идеей "необходимости" "аншлюса" с гитлеровской Германией.
У меня перехватило дыхание. Обо всем этом мы не раз думали про себя, но ни у кого недоставало мужества сказать прямо: "Вовремя отречемся от немцев и их политики аннексий", ибо такое высказывание могло быть расценено как "предательство братьев по оружию". А здесь это говорил человек, который, как мне было известно, в Австрии пользовался доверием императора, а за рубежом, в связи с его деятельностью в Гааге, самым высоким авторитетом, - говорил мне, чуть ли не постороннему, и с таким спокойствием и решительностью, что я сразу почувствовал, что идея о сепаратных переговорах Австрии давно уже находится не на стадии подготовки, а проводится в жизнь. Идея была смелой: склонить Германию к переговорам угрозами о сепаратном мире или же, если это не поможет, такую угрозу осуществить; история подтверждает, что то было единственной, последней возможностью, которая в то время могла бы спасти австрийскую империю, монархию и, возможно, Европу. К сожалению, для претворения этой идеи в жизнь недостало первоначальной решимости. Император Карл действительно направил в Клемансо [188] брата своей жены, принца Пармского, чтобы, без согласования с берлинским двором, проведать о возможности мира, а быть может, начать и сами переговоры. Каким образом об этой тайной миссии проведала Германия, думаю, еще не до конца выяснено; роковым образом у императора Карла не хватило мужества открыто отстаивать свою позицию, то ли из-за того - как утверждают некоторые, - что Германия угрожала военным вторжением в Австрию, то ли потому, что он, как один из Габсбургов, страшился нарушить клятву и в решающий момент расторгнуть заключенный Францем Иосифом и столь обильно скрепленный кровью союз. Во всяком случае, на пост премьер-министра он призвал не Ламмаша или Зейпеля, католиков-интернационалистов, единственных, у кого достало бы духовных сил, следуя нравственным убеждениям, принять на себя "позор" откола от Германии, и это промедление императора Карла обратилось гибелью. Оба эти человека стали премьер-министрами уже в изувеченной Австрийской республике, а не в старой империи Габсбургов, тогда же никто бы не был более способен отстоять перед миром эту мнимую несправедливость, чем эти значительные и авторитетные личности. Прямой угрозой разрыва или самим разрывом Ламмаш спас бы не только существование Австрии, но и Германию от ее самой страшной беды - безудержного стремления к аннексии. Европа оказалась бы в лучшем положении, если бы план, о котором поведал мне тогда мудрый и глубоко религиозный человек, не был погублен инертностью и косностью.
188
Клемансо, Жорж (1841-1929) - премьер-министр Франции в 1906- 1909, 1917-1920 гг. В 80-90-х гг.
– лидер радикалов. В первую мировую войну ярый шовинист и милитарист. Один из организаторов антисоветской интервенции. Стремился к установлению военно-политической гегемонии Франции в Европе.
* * *
На следующий день я продолжил свой путь и пересек швейцарскую границу. Трудно даже представить, что означал тогда переход из наглухо закрытой, недоедавшей воюющей страны в нейтральную. Всего несколько минут от одной станции до другой, но в первую же секунду тебя охватывало такое чувство, словно ты вдруг попал из затхлого, спертого воздуха в крепкий, напоенный снегом, ты чувствовал своего рода опьянение, которое распространялось по всему телу. Через несколько лет, когда я из Австрии снова проезжал мимо этой станции Букс (название которой никогда не осталось бы у меня в памяти), у меня вновь на мгновение возникло ощущение этого долгожданного вздоха облегчения. Ты не успел спрыгнуть с подножки, как в тебе всколыхнулось все то, о чем ты уже забыл, что раньше казалось таким привычным: здесь были налитые золотом апельсины, бананы, тут свободно лежали шоколад и ветчина, которые у нас можно было достать лишь из-под прилавка, хлеб и мясо здесь были без карточек - и пассажиры действительно набросились, как голодные звери, на эту недорогую роскошь. Тут был телеграф, почта, откуда можно было без всякой цензуры писать и телеграфировать во все концы света. Здесь лежали французские, итальянские, английские газеты, и их можно было безнаказанно купить, развернуть и читать. Здесь, на расстоянии пяти минут пути, запретное было разрешено, тогда как по ту сторону - запрещено разрешенное. Благодаря такому тесному соседству особенно ощутимым становилось все безумство европейских войн; там, по ту сторону границы, в маленьком городке, вывески магазинов которого можно было прочесть невооруженным глазом, из каждого дома, из всякого убежища выволакивали мужчин и отправляли на Украину или в Албанию, где бы они убивали или были убиты, - а здесь, на расстоянии в пять минут ходьбы, мужчины того же возраста мирно сидели со своими женами перед увитыми плющом домами и курили свои трубки; я невольно спросил себя: может быть, и рыбы в этой пограничной речушке на правой стороне ведут войну, а по левую сторону - нейтральны? За одну ту секунду, в которую я пересек границу, я начал думать иначе, свободнее, чувствовать более взволнованно, поступать менее осмотрительно, и уже буквально на следующий день я испытал, насколько пребыванием в воюющей стране подорвано не только наше моральное состояние, но и физическое самочувствие: когда я в гостях у родственников после еды безмятежно выпил чашечку черного кофе, да еще к тому же выкурил гаванскую сигару, то в глазах все вдруг поплыло и у меня началось сильное сердцебиение. Мое тело, мои нервы после многих месяцев всяческих эрзацев оказались уже неспособны отведать настоящего кофе и хорошего табака; и тело тоже после ненормальных условий войны должно было приспосабливаться к нормальным условиям мирной жизни.
Это опьянение, это приятное головокружение отражались и на настроении. Каждое дерево казалось мне красивее, каждая гора выше, каждый пейзаж радовал сильнее, ибо в охваченной войной стране мирный благоухающий луг предстает омраченному взору как вопиющее предательство природы, каждый багряный закат напоминает о пролитой крови; здесь, в нормальном состоянии мира, благородная отрешенность природы вновь обрела свою естественность, и я любил Швейцарию, как никогда раньше. Всегда я с охотой ехал в эту небольшую, но замечательную и бесконечно многоликую страну. Никогда, однако, не осознавал я ее роли так сильно: швейцарская идея мирного сосуществования наций на общей территории, эта мудрейшая максима, благодаря взаимному уважению и осуществленной на деле демократии рождающая братство вопреки языковым и национальным различиям, - какой пример для нашей совершенно свихнувшейся Европы! В течение столетий обитель мира и свободы, терпимая по отношению к любым убеждениям при неукоснительном сохранении самобытности, - сколь важным для нашего мира оказалось существование этого единственного наднационального государства! По праву, думалось мне, эта страна благословенна красотой и одарена богатством. Нет, здесь ты не будешь чужим; свободный, независимый человек чувствовал себя в этот трагический для мира период здесь дома больше, чем в своем собственном отечестве. Часами бродил я по ночным улицам Цюриха и по берегу озера. Мирно светили огни. Люди здесь жили тихой, безбедной жизнью. Мне казалось, будто я вижу, что женщины за окнами в своих постелях не лежат без сна от дум о своих сыновьях; я не видел раненых, искалеченных, не видел молодых солдат, которых завтра-послезавтра должны погрузить в поезда, - здесь жизнь твоя казалась более осмысленной, в то время как в воюющей стране ты чувствовал смущение или даже вину за то, что еще цел и невредим.