Вечерний звон
Шрифт:
Назавтра с Виктором увиделись мы мельком: в ночь я улетал, а до аэропорта добираться было долго на такси не ездил я тогда. Нет, это все же был не Красноярск. Ну да неважно.
Окунувшись в московскую суету, я вечер тот почти не вспоминал. А через две недели, чуть освободившись и присев к листу бумаги, остро ощутил, что нахожусь на некоем перекрестке. Я просто физически не мог не записать услышанное мной в гостинице, но я вступал тем самым в совершенно новое существование. И я немедля испытал ужасный страх. Нет, нет, я не советской власти испугался (хотя был только что посажен Сашка Гинзбург) – я по неведению и слепоте еще не представлял себе размах и хватку ее щупалец. Но в этом повороте, если б я решился на него, меня пугали непременная серьезность, напряженность и душевная погруженность на долгие года. А мне уже тогда жизнь представлялась дивной продолжительной игрой. Да, с перерывами на некую заведомо занудную работу для кормления семьи, но все-таки игрой и развлечением. Я, кстати, при первой же возможности избавился от этих перерывов на вынужденный труд – с риском для кормления, но избавился. Те обязательства, что я на себя брал, решившись поменять беспечное существование, уже заранее удручали и тяготили меня.
Я сдался. И рассказ я написал – который написал. И еще много лет гонял свой порожняк. Ничуть не чувствуя стыда.
Тени в раю
Воинственное прошлое жителей Швейцарии осталось в том уплывшем времени, на будущее не распространившись. Когда-то это были отборные воины в европейских армиях любого местного владыки, который воевал с себе подобными, – и на противной стороне швейцарцы бились с тем же платным воодушевлением. Но время выветрило их наемную отвагу, и швейцарцы стали домоседами, часовщиками, сыроварами и патриотами. На память о былом остался только снайпер лука Вильгельм Телль. Еще в России навсегда запечатлелось профессиональное название охранника – швейцар. Сегодня вся Швейцария – страна такого умиротворенного покоя и хронического процветания, что по числу самоубийств – на первом месте в мире (или на втором, поскольку Швеция не менее благополучна). Лыжные курорты, сочные долины возле озер немыслимой красоты и отрешенные альпийские вершины – словом, это грех и упущение – Швейцарию не повидать и не проехаться по ней.
Нам повезло. Ревнивый Бог еврейский, благосклонно (в меру своего доброжелательства) взирающий на нашу жизнь, переселил на жительство в Швейцарию довольно много россиян – достаточно, чтоб нас с женой туда однажды пригласили.
Мы жили у людей немыслимого обаяния и гостеприимства. В их заснеженной деревушке возле города Нион я выпил столько виски, что уже за первые два дня блаженно понял: удалась швейцарская поездка. И в Женеве с очень славными мы виделись людьми, хотя сам город был чужим донельзя. Самый лучший в мире город можно усреднить и обезличить, возведя в нем столько офисов, контор и учреждений, как в Женеве. Шевельнулось во мне вялое желание добраться до холма Шампель, когдатошнего лобного места средневековой Женевы. Там по приказу Кальвина сожгли когда-то на костре великого ученого и столь же безрассудного еретика Мигуэля Сервета. Я, однако же, сообразил, какое скопище казенных зданий высится теперь на этом месте, и оставил глупую сентиментальную затею что-нибудь почувствовать спустя пятьсот уплывших лет.
И все-таки витал, витал в Женеве ощутимый дух седой цивилизации. То вдруг над островком, где по преданию любил сидеть Жан Жак Руссо, то под массивной древней аркой перестроенного дома, то в разбойном повороте узкой улочки. И Тата, моя чуткая жена, прекрасно это выразить сумела. Мы возвращались от приятелей в тот дом, куда пустили нас пожить, успели на автобус и уже почти доехали, когда мне Тата вдруг сказала:
– А давай сойдем на остановку раньше, я люблю гулять вечером по Европе.
А потом по Берну мы немного погуляли. Я вдруг вспомнил, что в середине тридцатых годов (или пораньше чуть?) здесь состоялся шумный и смешной, из наших глядя дней, историко-судебный фарс: решали степень подлинности «Протоколов сионских мудрецов». Понаехало полным-полно различных экспертов-специалистов и решили, что бесспорная фальшивка, к радости евреев и наивных гуманистов всех мастей. С тех пор пошли «Протоколы» по всему миру, издавались многотысячными тиражами, и спокойно их вовсю употребляла геббельсовская пропаганда, и в сегодняшней России они пользуются массовым успехом. Тут я громко рассмеялся, ибо в голову пришел мне довод, убедительный настолько, что вдвойне бессмысленной мне показалась та давнишняя судебная разборка. Да конечно же, фальшивкой были эти пресловутые «Протоколы»! Потому наверняка это фальшивка, что мои двусмысленно прославленные предки ведь на то и были мудрецами, чтобы догадаться о неоставлении ни строчки письменных улик.
По Берну погулять никак нельзя, не вспомнив, что когда-то, за конторкой стоя, здесь работал мелкий клерк некрупного патентного бюро – Альберт Эйнштейн. Сто лет назад он тут и сделал почти все свои главнейшие открытия. А на работе на него наверняка смотрели косо, ибо он, конечно же, в рабочие часы обдумывал свои идеи, кое-как справляясь с поступавшими проектами всеобщих растворителей и двигателей вечных. А когда я слышу, как печально жалуются чьи-нибудь родители, что их ребенок очень поздно начал говорить, я тут же вспоминаю это имя: сам Альберт Эйнштейн молчал до шести лет, говорю я, и это сразу утешает.
В Цюрихе мне было весело и любопытно. Тут когда-то побывал народоволец Николай Морозов, герой моей первой негритянской повести. И здесь училась его будущая подруга по подполью Ольга Любатович. Именно здесь, кстати, он познакомился и с Верой Фигнер – та приехала учиться на врача, но быстро увлеклась идеями свержения самодержавия. И все вокруг об этом говорили непрерывно, жаркие дебаты не стихали даже ночью, возмущая окружающий покой. А как его ценили сами местные швейцарцы, проще рассказать со мелкому воспоминанию Анны Сниткиной, жены Достоевского. Когда у них погибла от простуды крохотная, только что родившаяся дочь (в Женеве это было), молодая мать рыдала после похорон, и от соседей (что произошло, прекрасно они знали) к ним пришел посыльный попросить, чтобы она не плакала так громко, потому что это действует на нервы.
В Цюрихе на сборищах, почти что ежедневных, то читались рефераты разных партий, то заезжие пропагандисты выступали с пламенным зазывом. Спорили до хрипоты, до ругани и оскорблений, до скандалов и до ссоры навсегда.
Русская колония тут составляла несколько сот человек, и не только молодые люди мужеского пола. Ибо хлынула сюда, фиктивно замуж выходя, огромная волна девиц российских, одержимых жаждой получить образование. Еврейки тоже сюда хлынули – в количестве, как водится, изрядно нарушающем пропорции национальных представителей империи. Но страсть к образованию немедля здесь переходила в одержимость революцией, уж такая тут клубилась аура в то время. Даже русская была библиотека, поступали и газеты, и журналы. Думать о Ленине в Цюрихе было почему-то очень забавно. А Морозов, он ведь именно здесь написал свою книгу о необходимости террора, тихий был и бесконечно добрый человек, но в воздухе уже витало будущее самоубийство горячо любимой им России, с этими ветрами совладать не мог никто. А ранее бывал тут и герой второй моей негритянской повести – Николай Огарев, он приезжал сюда по какому-то поручению Герцена, который Цюрих не любил из-за семейных тягостных воспоминаний: тут его жена увлеклась поэтом Гервегом. Нас водили по городу молодая русская женщина и ее муж – немногословный местный житель, с очевидностью школьный педагог, как это скоро и подтвердилось. Что касается его немногословия, то дело было в нас: не зная языков, мы с ним могли общаться только через перевод, а это к болтовне располагает мало. На эту экскурсию я напросился ради некоего кафе, 0 котором понаслышке знал и собирался ощутить там ощущения (простите это масляное масло, но точней мои надежды выразить нельзя).
Надежды оправдались полностью. Я с давних пор очень люблю, когда на пьянках произносят тост, который может допустить лишь русский язык с его немыслимой пластичностью: за сбычу мечт! И я, как только принесли заказанный нами виски, именно его и произнес. Уже бывал я к тому времени в кафе (в Париже, в Риме), где когда-то сиживали люди, имена которых много говорят уму и сердцу, только так уже затоптаны все эти заведения немыслимыми толпами подобных мне туристов, так надышаны восторгами и охами, что я в них ничего не ощутил. А кафе «Одеон» знаменитым почему-то не стало. И не перестраивалось много лет. И, выпив рюмку, сигарету прихватив, я пошатался чуть по маленькому зальчику. Полным-полно было людей, но это были не туристы, явно – местные. И в большинстве – мужчины. Все курили очень много, музыки, по счастью, не было, на стенах и на деревянных перекрытиях лежала патина, которую я чувствовал душевным нюхом, а никаких других следов мне нужно не было. В начале века тут сидели (даже и по времени почти не расходясь, а то и вместе) – Троцкий и Эйнштейн, любимый мной художник Алексей Явленский и грядущий дуче Муссолини. Стефан Цвейг почти наверняка здесь разговаривал за чашкой кофе с психоаналитиком Карлом Юнгом, учеником и оппонентом Фрейда. Не мог тут не бывать Азеф, поскольку подрывателей основ, боевиков и теоретиков ниспровержения здесь было видимо-невидимо. Здесь кричали, спорили и манифесты составляли художники-дадаисты. Они жарко обсуждали наступившую в начале века абсолютную свободу творчества, его раскрепощенность полную, необходимость в нем анархии и детского лепета. Время густо пахло озоном преображения мира, и как раз об этом говорили, собираясь, все тогдашние художники – поэтому, быть может, их любили слушать (и в России было так же, как в Швейцарии) будущие костоломы века. Ленин тут бывал неоднократно. Интересно: вспоминал ли Цвейг впоследствии, что рядом он сидел с творцом кошмарного, но безусловно звездного часа человечества?
Хорошо мне было в стенах кафе «Одеон». И я пошарил взглядом по сидящим. Кто из них прославит это место своим сегодняшним присутствием? Но никого такого не нашел. Все были респектабельны, благополучны и в нормальном состоянии ума. Во всяком случае – наружно. Так ведь оно было и тогда, сообразил я. И выпил еще рюмку виски за процветание этого дивного места. Больше в Цюрихе меня уже ничто не восхищало. И по дому Лафатера, знаменитого физиономиста, я скользнул пресыщенным взглядом, слушая вполуха, что сюда общаться с Лафатером приезжали Карамзин и Павел Первый. Здесь когда-то жил великий педагог и просветитель Песталоцци, только я учителей боюсь и не люблю еще со школы. Забавно, что на склоне лет во мне нисколько не остыло это двойственное чувство.
Дня через три был выходной, и нас, как обещали ранее, повезли двое новых знакомых посмотреть знаменитый фешенебельный курорт Монтре. Туда мы не заехать не могли: на нас лежало путевое поручение. Моя теща из Москвы по телефону попросила положить цветы на могилу Набокова. Категорической та просьба не была, однако же ослушаться нам даже в голову не приходило. Сам городок меня скорей расстроил, нежели порадовал, своей роскошной зеленью и прочими красотами, присущими великому курорту. Избыточно прекрасным было это место. Даже беспечная гладь Женевского озера мне показалась чуть отлакированной восторженными взглядами десятка поколении отдыхавших. В гостинице, где жил Набоков чуть не двадцать лет, нам дали адрес кладбища (российские туристы посещают его чаще, чем мусульмане – Мекку), положили мы цветы, я погулял вокруг и часть цветов перетащил к художнику Оскару Кокошке (пустовала бедная могила замечательного этого художника). После мы снова воротились к гостинице, где в садике напротив сидел величественный бронзовый Набоков. «Чисто райское местечко», – пробурчал я про себя. И вдруг подумал по естественной ассоциации, что именно сюда, поскольку место райское, могли бы отпускаться на побывку тени тех, кто некогда бывал в этих краях, а ныне – в очень разных обиталищах коротает свою загробную жизнь. И понеслось! Я закурил и молча наблюдал.
По всей длине центральной улицы пошла несчетная толпа отменно разодетых теней. Шли поколения за поколением российской высшей аристократии. Не будучи представлены друг другу, они раскланивались церемонно и осмотрительно. И рассматривали незнакомые им платья и прически. А в садике вокруг меня явились узнаваемые тени. Лица были те же, что я видел на портретах, время сохранило их и не попортило ничуть. Грузная тень Набокова пыталась тенью сачка накрыть живую бабочку, присевшую на бронзовую руку его памятника. Чуть поодаль стояли Герцен с Огаревым. Герцен что-то говорил, но Огарев его не слушал, вожделенно глядя на витрину с выпивкой наискосок через дорогу. И я их видел, как живых. А вон тень Бунина нагнулась, чтоб найти и кинуть камень в промелькнувшую тень Ленина, но не было камней в этой траве, да и бесплотная рука не в силах была камень ухватить. И Бунин выпрямился, виртуозно матерясь, а Лев Толстой стал быстро ему что-то говорить. Возможно – о непротивлении злу насилием но все-таки скорей о том, что уже поздно кидать камни. И Осип Мандельштам тут был, но ни к кому не подходил, а всех рассматривал, надменно вздернув подбородок. Горький что-то тихо и стеснительно рассказывал Леониду Андрееву, мне показалось, что он жалуется на что-то. А на этих рослых собеседников смотрела, молча улыбаясь, щуплая тень Чарли Чаплина с тенью его тросточки в руке. Все тени явно собирались по взаимным интересам и пристрастиям профессии. Вон группа целая: там Тютчев, Гоголь, Вяземский, Жуковский – неподвижные, как будто их рисуют или фотографируют. Я сразу же узнал Бакунина с Кропоткиным. Усмешливо сообразив, что ведь сюда и заявились только те, кого я в состоянии узнать. Я ликовал и наслаждался. А историк Карамзин смотрелся очень странно рядом с книжником Рубакиным. Их жизни разделяло поколений пять, но они явно получали друг от друга удовольствие. Величественный Карамзин внимал Рубакину восторженно и жадно – он, возможно, от него узнал сейчас впервые, что он до сих пор – почитаемый в России историк. Я извертелся, чтоб увидеть Достоевского, но так его и не нашел: он даже на земной побывке, вероятно, предпочел хотя бы тенью оказаться в казино. Тут наступил закат, и петушиным криком закричал фельдмаршал Суворов (при мундире с орденами и со шпагой). Тени медленно и плавно исчезали, рассасываясь по местам своего назначения.