Вечный зов
Шрифт:
После этих слов она хотела сказать все другие, которые собиралась, но эти слова вдруг улетучились, она не могла их найти и повторяла бесконечно:
— Буду ждать, буду ждать…
Высказать всё ей мешали визг и плач женщин, вой беспрерывно трубившей трубы, крики бегавших вдоль эшелона военных. И появившаяся откуда-то Вера Инютина.
— Счастливо, Семён! Всё же я люблю тебя! — крикнула она, с ходу обняла его и поцеловала.
— Хоть сейчас не притворяйся, — сказал Семён, отстраняя её.
— Правда… Как хочешь думай… — И на глазах её сверкнули слёзы.
— А Алейников? А Юрий теперь?
— Какой там Юрий…
И она исчезла стремительно, как и появилась. Наташе показалось — исчезла потому, что сквозь толпу протиснулся Юрий.
— Фу! Чуть не опоздал! Едва с работы отпросился, — говорил он, запыхавшись. — Значит, фашиста бить? Завидую…
— Тут завидовал уже один.
— Что? Кто? — не понял Юрий. — Ну, как в песне поётся: «Если смерти, то мгновенной, если раны — небольшой». А лучше — ни того, ни другого. Мама тебе счастливого возвращения желает.
— Я попрощался с ней вчера. А с Веркой у тебя что?
— Ничего… Любопытная девица, но железная. Отшила.
— Давно?
— Да зимой ещё. После… пожара на заводе.
— Правильно. Теперь ты не директорский сынок.
— Что ж с того?.. Погоди, о чём ты?
— Потом, потом, после войны объясню. Дай с женой попрощаться.
Семён опять взял Наташу за руки. Но едва взял, заревел паровоз, вагоны загромыхали, дёргаясь один за другим.
— Савельев, в вагон! — крикнул военный в смятой гимнастёрке, пробегая мимо.
Опять Семёна окружили мать, Марья Фирсовна, Андрейка, Димка, Ганка. Но он на них уже не обращал внимания, он пятился, прижимая к себе Наташу, почти оторвав её от земли, нёс куда-то, точно хотел закинуть в вагон, увезти с собой.
— Прощай, прощай, родная… Жди… — Он дрожащей рукой гладил её тёплые растрёпанные волосы. — Мне всё кажется, что я тебя обидел чем-то недавно, когда мы лежали на песке, на острове. Ты извини меня… Прощай.
— Сёма, Сёма! Не хочу, не могу… Не надо! — закричала она, как и там, на острове, и вдруг вспомнила то главное, что хотела сказать ему. — Я ведь хотела на фронт с тобой… Но я не могу теперь, ведь у меня… у нас… ребёнок!
Семён в это время, оттолкнув, оторвав от себя жену, прыгал в плывущий мимо вагон, хватаясь за протянутые из дверей руки. Услышав её слова, он мгновенно метнулся назад, подбежал к ней, больно вцепился в плечо, затряс.
— Наташка-а! — Глаза его сверкали гневно и радостно. — Ты что сказала? Что сказала?!
— У нас будет… У нас будет…
Поезд шёл медленно, держась за вагоны, бежали вдоль невысокой насыпи воющие женщины, толкали Семёна с Наташей.
— Что ж ты молчала? Почему? Почему?! — Он, обхватив одной рукой её за спину, ладонью другой гладил по её щекам, будто на ощупь хотел запомнить её лицо, и всё так же изумлённо глядел в её совсем почерневшие от тоски глаза.
— Я не знаю… Я глупая. Я хотела сказать в последнюю минуту. Чтоб ты с этим уехал… и берёг себя.
Она говорила, голос её был слабый и счастливый, растрескавшиеся губы почти не шевелились. Он поцеловал её в эти сухие, солёные от слёз губы. Она закрыла глаза…
Потом она почувствовала, что Семёна рядом уже нет…
Поезд, обвешанный гроздьями людей, медленно уползал, изгибаясь, будто с трудом продирался сквозь тугую завесу из воющих, стонущих человеческих голосов. За поездом, догоняя последний вагон, бежал Семён.
«Не догонит, не догонит… — радостно подумала Наташа, увидев это. — Не догонит — и останется… Как это всё легко и просто. И мы пойдём домой, и всё будет как прежде…»
Семён всё-таки догнал вагон, к нему протянулись руки, схватили его, подняли, утащили в чёрную, бездонную дыру…
Наташа качнулась и рухнула на горячую, размешанную сотнями ног в пыль землю.
Том II
Часть четвёртая
ОГОНЬ И ПЕПЕЛ
Война шла уже почти два полных года…
Четырнадцатого апреля был ледолом на Громотухе, на реке ворочались, сверкая синими боками, тяжёлые, разбухшие от солнца и воды ледяные пластины, толкались, тёрлись друг о друга, как бараны на узкой дороге, и медленно ползли вниз.
Весь день светило по-весеннему горячее солнце, в синем, уже очень глубоком небе весело сияли неприступные утёсы Звенигоры. Временами то одна, то другая каменная громада нестерпимо вспыхивала бело-голубым огнём, сыпала во все стороны искрами. Было такое впечатление, будто в недрах молчаливой Звенигоры постоянно бушует яростный огонь, горячее пламя проедает каменные стены то в одном, то в другом месте и со свистом вырывается наружу. И лишь из-за расстояния свист этот не слышен.
Поглядывая на сверкающие вершины, на залитые солнцем, мокрые ещё, пустынные и унылые пашни, по дороге из Шантары в Михайловку ехал председатель райисполкома Иван Иванович Хохлов.
За год с небольшим работы в исполкоме Иван Иванович сильно похудел, всякая одежда на нём болталась, словно была с чужого плеча. Круглые щёки опали, даже когда-то полные и розовые, как у ребёнка, губы сейчас одрябли, обесцветились. И лишь круглые глазки смотрели на мир всё так же по-ребячьи весело и неунывающе.
Председатель райисполкома ехал в «Красный колос» для того, чтобы в последний раз уточнить колхозный план хлебосдачи на нынешний год, глубоко втайне имея мысль — нельзя ли этот план на пять-шесть сотен центнеров увеличить. Думать об этом Хохлову было тяжело, ибо он понимал — никакое увеличение хлебопоставок колхозу не под силу. В прошлом году «Красный колос» снова сдал государству хлеба больше всех в районе, вывез на шантарский пункт «Заготзерна» всё, что было выращено, до последнего зёрнышка. И хотя злые языки в районе глухо поговаривали — не до последнего, умеет, мол, Назаров и подальше от стола сесть, и рыбку съесть, — Ивану Ивановичу было известно: на трудодень михайловским колхозникам прошлой осенью было выдано всего по двести граммов ржаных отходов да немного фасоли. Хохлов своими глазами видел, что люди жили в основном на картошке, а в жалкие крохи серой, как дорожная пыль, муки из отходов подмешивали ту же картошку, семена лебеды, тыквенную мякоть. Хлеб из такой муки получался тяжёлым, как кирпич, мокрым, горьким на вкус. Для этого окончательного уточнения плана хлебосдачи Иван Иванович мог вызвать Назарова, как и других председателей колхозов, в райисполком, но делать этого не стал — Панкрат Григорьевич за прошедшую зиму очень сдал, кашель душил его насмерть. Несколько раз Иван Иванович и Кружилин заговаривали с ним об отправке на лечение, но Панкрат лишь усмехался невесело и говорил: — Какая меня больница теперь вылечит? Вот до лета доживу — барсучье сало буду пить. Ничего, оклемаюсь.
Въехав в Михайловку, Иван Иванович поразился, как скоро обветшала без мужицкой руки деревушка, покосились, а кое-где упали плетни и заборы, прохудились соломенные повети, во многих домах покривились расшатанные ветром ставни. И как за два военных года обносились люди — все дети бегают в сплошном рванье и босиком, несмотря на то что земля очень холодная, а в затенённых местах просто стылая.
Иван Иванович несколько раз бывал в Михайловке, многие знали его в лицо, и он знал многих, хотя не мог запомнить всех имён или фамилий. Поздоровался с ним какой-то старик, гревшийся на припёке у завалинки. За плетнями, на огородах, копошились женщины и подростки, очищая землю от прошлогодней ботвы, кое-где огороды уже вскапывали. Некоторые женщины, когда Хохлов проезжал мимо, прекращали работу, выпрямлялись и тоже здоровались.