Век мой, зверь мой. Осип Мандельштам. Биография
Шрифт:
А в стихотворении «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…» (дата: 4 июня 1931 года) это ощущение жизни оборачивается императивом: «Чур, не просить, не жаловаться! Цыц!» Посредством свободного стиха и моментальных снимков гуляющий по Москве поэт воссоздает ее «буддийское лето», ночной ремонт трамвайных путей, толпу людей, выходящих из кино и оглушенных настолько, что «им нужен кислород» (какую бессмысленную пропагандистскую ленту им только что пришлось посмотреть?!), музеи и парки. Глубоко затаенная острота ума побуждает Мандельштама по-новому взглянуть на эпоху. Он доходит до принципиально важного утверждения, опровергающего то, что он писал в январе 1924 года, отказываясь от современности («Нет, никогда ничей я не был современник…»). Теперь его вызов звучит совсем по-другому:
Пора вам знать, я тоже современник, Я человек эпохи Москвошвея, — Смотрите, как на мне топорщится пиджак, Как я ступать и говорить умею! Попробуйте меня от века оторвать, — Ручаюсь вам себе свернете шею! (III, 53).Собственно говоря, Мандельштам назначает себе курс омоложения. Он, который состарился ужасающе рано — к сорока годам (об этом свидетельствуют многие современники), беззубый, страдающий от одышки и сердечного заболевания, опирающийся на палку, — воспевает летом 1931 года жажду жизненных ощущений. Это явствует из стихотворения «Сегодня можно снять декалькомани…» — оно завершается (в сохранившемся варианте) гимном, прославляющим сверкающие темные спины молодых татарских рабочих, и призывает к наслаждению беспокойством:
Мне с каждым днем дышать все тяжелее, А между тем нельзя повременить… И рождены для наслажденья бегом Лишь сердце человека и коня (III, 60).Кажется, что этим стремительным порывом он хочет защититься от своего преждевременного старения. «Еще далеко мне до патриарха»: так начинается состоящее из десяти строф стихотворение, возникшее все тем же летом 1931 года. Яркими поэтическими деталями предстают здесь будничные приметы городской жизни: уличные фотографы, телефонные разговоры, торговцы и старые книги, китайская прачечная, скрипучие трамвайные вагоны, асфальт и строительные леса («в начале стройки ленинских домов»), И поэт подытоживает: «И не живу, и все-таки живу». Однако именно последняя строфа демонстрирует одиночество Мандельштама в ту эпоху, болезненное для него отсутствие подлинных собеседников:
И до чего хочу я разыграться, Разговориться, выговорить правду, Послать хандру к туману, к бесу, к ляду, Взять за руку кого-нибудь: будь ласков, Сказать ему: нам по пути с тобой (III, 55).Эта горстка стихов, в которых сквозит подчеркнуто свободное и открытое общение с современностью, никоим образом не свидетельствует о том, что поэт готов был раствориться в своем времени, примириться с ним или приспособиться к нему. Слишком ощутимы в них язвительные намеки, направленные против современников и современности. Поэт заставляет себя признаться в своей любви к «московским законам», но не строит себе, однако, иллюзий насчет современной жизни, подчиненной законам насилия: «В Москве черемухи да телефоны, / И казнями там имениты дни» (III, 56). И все же это стихи человека, желающего идти по Москве с открытыми глазами, гонимого пробудившимся в Армении «голодом зренья», как о том говорится в одном из фрагментов от 6 июня 1931 года:
Не разбирайся, щелкай, милый кодак, Покуда глаз — хрусталик кравчей птицы, А не стекляшка! Больше светотени — еще, еще! Сетчатка голодна! (III, 56).В июне Мандельштамы въезжают на несколько месяцев в дом на Большой Полянке в Замоскворечье — старом купеческом районе Москвы, расположенном напротив Кремля «за Москвой-рекой». В квартире юриста, который подолгу отсутствует, они снимают тихую комнату. Мандельштаму нужна тишина, поскольку летом 1931 года он интенсивно работает над своим прозаическим произведением «Путешествие в Армению».
Благодаря ворчливым соседям ему открывается малопривлекательный тип нового человека. «Рядом со мной проживали суровые семьи трудящихся. Бог отказал этим людям в приветливости, которая все-таки украшает жизнь» (III, 187). Все контролируют друг друга, добавляет он в записной книжке, «в соблюдении правил коммунального общежития» (III, 379). Когда во дворе спиливают старую липу, Мандельштам отождествляет себя с деревом («Оно презирало своих оскорбителей и щучьи зубы пилы») и осмеивает в своем произведении «неумелых исполнителей гнусного приговора» (III, 187). Воскресшая в нем мечта о жизненной полноте Армении неумолимо наталкивается — при таком печальном соседстве — на жестокие контрасты: «Нигде и никогда я не чувствовал с такой силой арбузную пустоту России» (III, 187). Противопоставление русской пустоты армянской полноте — один из критических мотивов путевой прозы, над которой он в то время работает.
Кроме того, «Путешествие в Армению» — книга о юном и свежем зрении. В ней прославляется любознательный жадный глаз, проникающий в новую среду. «Спокойно, не горячась — как татарчата купают в Алуште лошадей, — погружайте глаз в новую для него материальную среду — и помните, что глаз благородное, но упрямое животное» (III, 199). Глава «Французы», в которой попеременно высвечиваются Сезанн («Здравствуй, Сезанн! Славный дедушка!»), Матисс («Шахские прихоти парижского мэтра!»), Ван Гог («Дешевые овощные краски […] лающий колорит»), Ренуар («волдыри на ладонях»), Синьяк («кукурузное солнце») и другие, демонстрирует, на что способен этот освобожденный, независимый глаз.
Глаз — универсальный орган, «обладающий акустикой» (III, 200), первичный орган, который объединяет и облагораживает чувства. Вся глава, посвященная французским импрессионистам и пуантилистам, — это смелый, насыщенный всевозможными дерзостями гимн динамическому созерцанию картины, вне зависимости от каких бы то ни было предварительных суждений. Это — приглашение к рискованному зрительному приключению. Речь идет не только об эстетике. Имеется в виду также свободный взгляд, не замутненный никакой идеологией. «Путешествие…» отвергает все шаблоны видения.
Но где мог Мандельштам видеть «французов»? В Государственном музее нового западного искусства на Пречистенке, в бывшем доме Морозова. Этот музей был создан в 1928 году на основе национализированных Лениным частных коллекций знаменитых собирателей дореволюционной поры: Сергея Щукина и Ивана Морозова. Мандельштам часто и охотно посещал этот музей, называя его «посольством живописи». В его путевых очерках сообщается также о том, как он, обнаружив в особняке на Большой Якиманке (там жил Борис Кузин) книгу Синьяка под названием «От Делакруа до неоимпрессионистов» (1899; рус. перевод — 1913), пережил своего рода явление божества:
«Синьяк трубил в кавалерийский рожок последний зрелый сбор импрессионистов. Он звал в ясные лагеря, к зуавам, бурнусам и красным юбкам алжирок.
При первых же звуках этой бодрящей и укрепляющей нервы теории я почувствовал дрожь новизны, как будто меня окликнули по имени…
Мне показалось, будто я сменил копытообразную и пропыленную городскую обувь на легкие мусульманские чувяки.
За всю мою долгую жизнь я видел не больше, чем шелковичный червь» (III, 186).
Замысел книги об Армении таким образом еще более расширялся. Речь шла не только о путешествии к истокам культуры и чувственного восприятия жизни, но и к истокам современной живописи, духа модернизма. Мандельштам не мог говорить о живописи русского авангарда, уже уличенной в «формализме», но старался обнажить ее корни, уходящие во французское искусство конца XIX века. Девиз армянского путешествия — «назад к истокам!» — сказался и в этом случае.
Зрительное «приключение» не сводится для Мандельштама в 1931 году к одному ракурсу. Его взгляд стремится проникнуть в историческую глубину. Загадочное стихотворение «Канцона», написанное 26 мая 1931 года, — еще одно видение Армении, на пейзаж которой накладывается Палестина, «обетованная земля». Поэт славит прозорливость, одолевающую пространство и время, и «бинокль Цейса», полученный Зевсом, повелителем богов, в дар от псалмопевца Давида («Дорогой подарок царь-Давида»). В «Канцоне» Мандельштам соединил три культурных потока, которые воспринимал как свой единый жизненный флюид. Это стихотворение — манифест; оно свидетельствует об уверенности Мандельштама в том, что он — «последний эллинско-иудейско-христианский поэт». Новое осознание своей причастности к еврейству достигает здесь наивысшей точки: