Великая Китайская стена
Шрифт:
Для Вольтера, неисправимого, любящего поспорить критика догм, истинного представителя Просвещения, Китай явился особым образцом, подходящим для противопоставления Франции его времени. Когда правление Людовика XIV, сопровождаемое неразберихой банкротства, военными поражениями и религиозной нетерпимостью, подходило к концу, французский деспотизм, видимо, едва ли мог импонировать Вольтеру, который провел значительный отрезок своей взрослой жизни в тюрьме или вдали от родной Франции, в изгнании, спасаясь от цензуры и преследования из-за ссор со знатью и церковью. В Китае и в его государственной философии, конфуцианстве, Вольтер усматривал высококультурную цивилизацию, выделяющуюся древностью, обильным населением, выдвижением образованных людей на позиции руководства страной, религиозной терпимостью, отсутствием угнетающей церковной бюрократии, просвещенными правителями (в выработке панегирических выводов Вольтера относительно китайской империи сыграло роль то обстоятельство, что он жил примерно в одно время с Цяньлуном, последним из трех великих императоров династии Цин, в свое правление обеспечивших беспрецедентное расширение границ и увеличение населения Китая; сами они в то же время являлись энергичными покровителями и участниками развития литературы и искусства). Короче говоря, суммировал Вольтер в «Философском дневнике», «построение [китайской] империи фактически является лучшим в мире, единственным, основанным на патерналистской власти… единственным, где губернатор провинции подвергается наказанию, если не сумеет добиться одобрения народом деятельности своего кабинета; единственным государством, где имеются нормы о награждении за добродетель, тогда как во всех других странах законы ограничиваются наказанием за преступление; единственным государством, которое заставляет завоевателей воспринимать свои законы… четыре тысячи лет, когда мы не умели даже читать, китайцам были известны абсолютно все вещи, которыми мы хвастаемся сегодня».
Несмотря на то что Вольтер часто бывал на ножах с иезуитами как представителями католической бюрократии, он проглотил их версию Китая целиком, заполнив свои книжные полки иезуитской прокитайской пропагандой, включая «Описание» дю Халде, написанное в 1735 году. И, руководствуясь синофильскими текстами, которые он хорошо усвоил, Вольтер полюбил Великую стену — по большей части. «Великая стена, — восхищался Вольтер в 1756 году, — [которая] была построена за сто тридцать семь лет до нашей эры, стоит до сегодняшнего дня; она составляет в окружности пятьсот лиг и, поднимаясь на вершины гор и падая в пропасти, почти повсюду доходит до двадцати футов в ширину и более тридцати футов в высоту: монумент, превосходящий египетские пирамиды и по утилитарности, и по масштабам». Восемь лет спустя на страницах «Философского дневника» его любовь к стене не уменьшилась: «Мне бессмысленно здесь противопоставлять китайскую Великую стену памятникам других государств; стена просто оставляет их в пыли за собой. Нет также нужды повторять, что пирамиды Египта всего лишь детские и бесполезные холмы в сравнении с этим великим творением».
Любовь Вольтера к Китаю порой играла против него, приводя к ситуациям, опасным для его честности как литератора и личного достоинства. В 1755 году он завершил работу над «Китайской сиротой», пьесой с псевдоисторической фабулой из времен Чингисхана, которую он превратил в откровенно тупой инструмент обустройства приюта для собственного мнения о превосходстве китайской цивилизации как «великого примера естественного превосходства, чьи разум и гений побеждают слепую силу и варварство» и для прославления важности искусства для современной ему Франции. В пьесе Чингисхан и его монгольские орды покоряют Китай силой только для того, чтобы самим быть покоренными науками и искусством побежденной нации. Многие годы спустя семидесятилетний Вольтер все еще был настолько влюблен в созданный им образ Чингисхана, что попробовал себя в его роли в одной из домашних постановок пьесы, организованной ради несчастного Эдварда Гиббона. Тот впоследствии заявлял: «Был сильно поражен нелепой фигурой семидесятилетнего Вольтера. Он со своим глухим, надтреснутым голосом изображал татарского завоевателя и занимался любовью с одной из довольно уродливых племянниц примерно пятидесяти лет».
Возможно, сильнее всего Китай повредил интеллектуальной устойчивости Вольтера. Он изучал китайскую историю и общество не в интересах научной достоверности — он в действительности не сделал никакого усилия для того, чтобы увидеть Китай своими глазами, — а для полемики по вопросам, на которых он сосредоточивался в каждый данный момент: против церковников во имя искусства, против политических институтов современной Франции. Как и иезуиты до него, Вольтер явно имел скрытые мотивы для восхваления Китая. В результате его любовь к Китаю поворачивалась в соответствии с тем, что он хотел делать здесь и сейчас. К 1766 году, вероятно, под воздействием семян абсолютного скептицизма, которые Хьюм в 1757 году посеял в своей «Естественной истории религии», Вольтер начал судить о Китае и его достижениях уже не как о едином, монолитном примере для всего, что ему было не по душе в тогдашней Европе, а на более прагматичной основе. По-прежнему готовый превозносить китайские законы и нормы Конфуция, Вольтер начинал понимать: его прежняя версия Китая «чересчур восторженна». Почему их научные знания в настоящее время настолько же продвинуты, как в «Европе X, XI и XII веков?». «Их великий прогресс в древности ошеломляюще контрастирует с их нынешним невежеством. Я всегда полагал, что их уважение к предкам — для них своего рода религия — было параличом, который не позволял им прогрессировать в науках». Теперь он уже отказывался положительно отзываться о «стене длиной в пять лиг, построенной в 220 году до нашей эры; этом сооружении столь же бесполезном, сколь огромном, и тем более несчастном оттого, что поначалу казалось полезным, но не смогло защитить империю». Когда Вольтер встал на сторону модернистов против антиков в их знаменитом споре — возникшем в XVIII веке и проявившемся в то время в полемике относительно античного республиканизма, — он убедительно объявил стену «бесполезной».
«Китайцы более чем за двести лет до нашей вульгарной эры построили эту огромную стену, которая не сумела защитить их от вторжения татар… Великая китайская стена является памятником страху… испытывающему терпение китайцев, а не высшему гению. Ни китайцы, ни египтяне не сумели сотворить ни одной статуи, которую можно было бы сравнивать с работой наших скульпторов сегодня».
По мере того как Вольтер колебался по поводу Китая и его стены, по мере того как то и другое теряло безоговорочную поддержку одного из самых живых умов в Европе, маятник мнения о Китае XVIII века начал решительно смещаться. Более не восхваляемый как вместилище политической добродетели и ума, Китай в глазах европейцев стал трансформироваться в империю, парализованную обоготворением прошлого, истощенную символически огромными, бессмысленными проектами, которые не сумели проявить себя по современным, утилитарным стандартам. Великая стена закончила свое путешествие от факта к мифу, к символу страны, через которую она пролегла.
В сердце Вольтера Англия заняла место сильного соперника Китаю. В 1725 году он бежал через Ла-Манш, скрываясь от ссоры с неким грубым французским аристократом и надеясь найти приют свободы и разума, населенный читателями Локка и Ньютона. Реальность его неизбежно разочаровала, однако не настолько, чтобы затмить хвалы добродетели свободомыслия этой страны в его дневнике путешествий с элементами размышлений, «Письмах относительно английского государства». Однако между двумя иностранными государствами — пассиями Вольтера особой любви не наблюдалось.
С тех пор как португальцы впервые добрались до южного Китая в начале шестнадцатого столетия, получив в конце концов для себя Макао, несколько европейских морских держав, включая Англию, неизменно стремились заполучить такую же ступеньку для торговли на окраине Серединного Царства. Многие учились на прежних ошибках португальцев, особенно голландцы, которые, начиная со своей первой торговой миссии в 1655 году, склонялись перед стариной — или, скорее, в реальности перед будущим, — чтобы усладить китайцев исполнением всех элементов китайского даннического этикета, особенно коутоу. Однако представители Англии не были готовы к такому откровенному прагматизму. Самые ранние крупные английские торговые экспедиции в Китай совпали с усилением национального самомнения и агрессивной самоуверенной нетерпеливости, которые станут приводами завоеваний Британской империи, с прогрессом в технике и вооружениях и с готовностью использовать их в целях колониальной экспансии. В отличие от философов Просвещения британские военные и торговцы не тратили время на рассуждения о достоинствах китайской системы управления. Они хотели отношения и уступок, причитавшихся им как здоровым членам глобальной системы дипломатии и торговли, которую они строили под себя. Когда англичане столкнулись в Китае с еще более старым и зашоренным взглядом на международную дипломатию, отношения начали портиться.
Тон враждебному отношению Британской империи к Китаю был задан в 1748 году в отчете о бесплодном пребывании в Китае, составленном командором Джорджем Энсоном, который в 1743 году привел свой потрепанный парусник в Кантон и попросил помощи в ремонте и снабжении. Вместо того он провел два бесполезных душных месяца при полном игнорировании со стороны китайского губернатора, который, как сообщили Энсону его заместители, был слишком занят и слишком страдал от жары, чтобы принять его. В отчете о случившемся Энсон заменил уравновешенный, идеализирующий интеллектуальный туризм французского Просвещения высокомерным нетерпением британского шовинистического империализма. Энсон питал к Китаю искреннее отвращение — к его «грубой и безыскусной» письменности, «второсортным» техническим возможностям, «скудости талантами». Высказываясь о слабости его оборонительных сооружений, он с надеждой отмечал: «Трусость жителей и отсутствие настоящих военных уставов» обрекают Китай «не только на покушения со стороны любого сильного государства, но и на разграбление со стороны всякого мелкого агрессора».
Энсон, вероятно, брал такого рода уроки у Даниеля Дефо, слывшего барометром британских мнений о Китае в XVIII веке. Оказавшись к тридцати годам банкротом, Дефо в середине жизни попал в опасную зависимость от способности привлекать читателей из среднего класса к своим полемическим статьям, памфлетам и беллетристике. В «Новых путешествиях Робинзона Крузо», своевременно выскочивших из печатных станков в 1719 году, всего четыре месяца после феноменально успешного «Робинзона Крузо», Дефо изобразил схематичную картину кипучего, напитанного порохом британского империализма. После того как Крузо вторично отправляется путешествовать, он вынужден по стечению обстоятельств оказаться на южном побережье Китая. С побережья он совершает длительное путешествие в глубь материка, на север до Наньцзина, а затем до Пекина, впечатления от которого изложены так, чтобы вылить максимальное количество презрения на принимающую страну и чтобы максимально отразить славу Европы и в особенности Англии. В конечном итоге Крузо добрался до «Великой китайской стены» к северу от Пекина, где он «стоял неподвижно целый час и смотрел на нее в обе стороны, вблизи от себя и вдаль». Он обнаружил — ему в ней мало что по нраву, начиная с отчетливо двусмысленного комплимента ее строителям и инженерам: «Очень большое сооружение, проходящее по холмам и горам по бесполезной линии, где скалы непроходимы, а пропасти таковы, что никакой враг их никогда не преодолеет». Отвечая на вопрос о его мнении, заданный докучливым проводником, «превозносившим стену как чудо света», Крузо лицемерно отвечает: «Отличная вещь, чтобы отпугивать татар». Шутка, которую его тупой собеседник, естественно, не понял. После всей сдержанности Крузо больше не в силах контролировать себя:
«Что ж, говорю я, сеньор, вы думаете, что это удержало бы армию моих соотечественников с хорошим запасом артиллерии или наших инженеров с двумя ротами саперов? Что они не разбили бы ее за десять дней, чтобы армия могла вступить в бой, или не взорвали бы — фундамент и все остальное, — чтобы от нее не осталось и воспоминания?»
Крузо хочет удостовериться: мы поняли — последнее слово в разговоре с китайским провожатым об «этом могучем ничто, зовущемся стеной» осталось за нами: «Когда он осознал, что именно я сказал, то молчал всю оставшуюся дорогу и мы больше не слышали его прекрасных рассказов о мощи и величии Китая».
Застольные нападки Дефо на Китай и его стену — незрелая, шовинистическая вера и гордость за европейскую технику, пренебрежительное отношение к Китаю и его претензии на величие — могли сорваться с языка любого приверженца британской дипломатии канонерок девятнадцатого столетия. Во времена написания романа, общеизвестно, угрозы Крузо являлись скорее империалистическим хвастовством, чем реальностью. Далекие от того, чтобы держать в благоговейном страхе будущие колониальные народы, весь XVIII век обожавшие авантюры британцы частенько садились в унизительную лужу и попадали в плен в различных частях света, где им очень хотелось построить собственную империю: к берберским пиратам, алжирским рабовладельцам и императорам монголов. Но по мере того как век XVIII переходил в XIX, по мере того как промышленная революция и международная конкуренция за богатство, территории и власть набирали обороты и наращивали мускулы на костях алчной империалистической риторики, любимые темы Просвещения — наука, универсализм, прогресс в интересах человечества — выживали, едва узнаваемые в более нетерпимых, агрессивно воинственных одеждах. Подзуживаемые самодовольством в связи с великими скачками в развитии техники, подталкиваемые наружу, к новым силовым приобретениям соперничеством с соседними странами, европейские империалистические государства начинали верить: они и только они открыли путь к обновлению и прогрессу для всего современного мира. Вовсе не собираясь искать вдохновения в незападных моделях, они теперь приступили к распространению (силой, если потребуется) своей версии прогресса — неотъемлемое право свободной торговли, суверенитета национальных государств, подкрепленных триумфом западной науки — на те несчастные части мира, до сих пор остававшиеся непросвещенными. В глазах нахально самоуверенных британцев, посетивших Китай в XIX веке и позднее — интеллектуальных потомков Робинзона Крузо, — Великая стена стала двояким символом: бесспорно впечатляющий неизменный элемент в экскурсии по антропологическому музею, каковым являлось неторопливое путешествие по имперскому пространству, но еще и причуда, характерная для осыпающейся, отживающей мощи, и досадное напоминание о неизбежном упадке, уготованном для всех империй.