Великое сидение
Шрифт:
Двадцать лет тому миновало, и во все эти годы было у него большое личное счастье. Каких славных дочек с ней вырастили, что Аннушку взять, что Лисаветку, да еще и младшенькая Наталья растет. Одиннадцать детей ему родила, и среди них пятеро мальцов было – три Петра и два Павла, и каждый из них – царевич, мог бы наследником стать. Но, должно, последние дети Монсовы были… Может, и Наталья – его?..
Прелюбодея смертью он наказал, но чинить розыск и приговаривать тоже к плахе или к монастырскому заточению ту, которой обязан был многолетним счастьем… Да и каким же злодеем, извергом показал бы себя в глазах просвещенной Европы: одну жену – в монастырь, сына – казнил, и другая жена неугодной стала…
К нему подошла погрустневшая Лисаветка, приласкалась, прислонилась к плечу и, всхлипнув, проговорила:
– Папанечка, прости маменьку… Она сидит там и плачет…
– О чем? – дернулся он шеей. – О чем плачет?..
– Говорит, обиделся ты на нее, и ей потому дюже горько. Прости ты ее, и она зараз улыбнется.
Петр поцеловал Лисаветку, и она сочла это знаком прощения, какое отец передавал через нее загрустившей маменьке, и побежала ее обрадовать.
Лисаветка – его дочка, в том сомнения нет; такая же круглолицая, рослая.
Тело преступника Монса еще несколько дней лежало на помосте, а когда помост собрались ломать, запорошенный снегом труп взволокли догнивать на особо установленное колесо.
На Невской набережной в доме, принадлежавшем Александру Кикину, в одной палате были собраны редкостные предметы на поглядение людям, и та палата называлась куншткаморой. Немецкое это слово по-русски означало – «палата искусств». В нее открыт был доступ для любознательных, и даже отпускались средства на угощения посетителей, дабы их вернее сюда приманивать. А в подвале палаты на полке в стеклянных банках, наполненных хлебным вином, были особые редкости. В одной банке отрубленная женская голова, и называлась она Мария Гаментова. На ее шейном отрубе хорошо видны кончики разных жилок. В другой банке – голова мужская, и называлась она Вилим Монс. Хотя и проторчала голова эта несколько дней на шесте, снег и дождь ее обижали, мороз леденил, но можно было явственно разглядеть, что губы головы горды и приятны, а брови как бы печальные.
Да, он таким и был, этот Вилим Монс, когда находился в несравненной силе и со всех сторон ему преподносились презенты, а все равно был вроде бы опечаленным, что как раз можно признать по бровям.
За этими двумя головами особо тщательно наблюдал постаревший одноглазый монстр, пребывающий тут истопником и стражем. Посетителям банки те не показывали потому, что в них, хотя и ясно были видны для познания людям кончики жилок в шейном отрубе, но находились сии головы тут сугубо секретно, и даже знатным персонам глядеть на них не дозволялось. Царь Петр, государь император, так повелел.
И еще повелел он начальнику Тайной канцелярии генералу Ушакову, что как ежели служитель одноглазый монстр Фома помрет, то «изготовить из него чучелу и поставить в куншткамору навсегда».
X
По совету лейб-медика Блюментроста и других врачей для ради подкрепления своего здоровья Петр издавна прибегал к минеральным источникам. Пользовался ими и у себя, бывая на олонецких марциальных водах, и во время заграничных поездок, как, например, во французском городе Спа. Врачи предписывали воздержание в еде и особенно в питье, и Петр соглашался с ними, когда мучили боли, а как только чувствовал облегчение, пренебрегал благими советами и на радостях затевал веселое пиршество с обилием сытных яств и хмельных напитков. А то бывало и так, что прибегал к пособничеству «Ивашки Хмельницкого», дабы заглушить появление болевых ощущений. По самому характеру своей неуемной натуры, при непоседливом образе жизни, в непрестанных делах трудно было ему совладать с предписанным и неукоснительным жизненным распорядком.
Дело Монса, глубоко оскорбившее Петра, сильно потрясло его, еще не окрепшего после перенесенной простудной болезни, полученной при спасении севшего на мель судна с матросами и солдатами. А тут еще в крещенский праздник долго пробыл Петр на Неве при освящении «иордани» и глядя, как вызвавшиеся смельчаки из простонародья окунались в прорубь. Утро было морозное, с леденящим ветром, и новая принесенная с «иордани» простуда с начавшимся сильным ознобом настигла Петра.
Водка – мать всех лекарств. Прибегнув к ее исцеляющей силе, он, вдобавку к простуде, разбередил притаившуюся давнюю боль, и пришлось ему слечь в постель.
На протяжении всей своей сознательной жизни был Петр подвержен судорожным припадкам, случавшимся во время его озлобленного состояния, а теперь он зол был на когтисто вцепившуюся в тело болезнь, которую никак не мог преодолеть. Начинаясь с дерганья шеей, она вызывала мучительные судороги и нестерпимую боль.
Какая-то вельми прославленная искусным врачеванием знахарка пользовала его прежде снадобьем, настоянным на порошке из высушенного и растолченного сердца и печени сороки, и случалось, что снадобье то будто бы помогало, а может, удачно сопутствовало главному лечению, назначенному Блюментростом. Теперь же совсем не помогал высушенный сорочий ливер. Ничто из питья не помогало.
Прежде, убаюкивая свою боль, утомленный бессонницами в пути или дома, он мог засыпать, положив руки на плечи дежурного денщика, – теперь от этого было еще мучительнее, и он прогонял всех. Не раз помогало еще, когда «друг сердешненький Катеринушка» прижимала к своей пышной груди его голову и, поглаживая, потирая ладонью его затылок, успокаивала, усыпляла боль. Часами, бывало, сиживала так около него. Теgерь он содрогался при мысли, что она прикоснется к нему. Метался в своей постели, резко, враждебно отказывался от ее услуг потому, что к незатихавшему ознобу примешивалась опять нестерпимая трясучка амурова.
С трудом терпел Блюментроста, когда тот пускал кровь, делал припарки, прикладывал лед к голове или поил малиновым настоем, заваренным крутым кипятком, чтобы обнявшим и жарким потом выгнать пригнездившуюся болезнь.
После бурного единоборства с недугом наступало на некоторое время затишье. Боль продолжала исподволь точить, сверлить тело, но уже не было той трясовицы, не сдерживаемой никакими одеялами и шубами, и можно было лежать, прислушиваясь к болевым приливам и отливам, и даже несколько привыкать к ним, но тогда начинало надоедливо припоминаться что-нибудь до противности ничтожное и ненужное, дурманя сознание и путаясь с очень важными вопросами, требующими решения.
Мнилось всякое, а зачем – не понять. Ну, для ради чего припоминался хотя бы смехотворный случай с жалким, ничтожным попишкой, сухопарым, блекотливым козлом?.. В Сенат челобитная поступила, что захмелевший поп, возвращаясь откуда-то домой, приметил около речки гусака, приманил его и схватил, а гусак загагакал, голос подал. Поп свернул скорей в свой переулок, а хозяин гусака, приметивший кражу, пустился за попом вдогонку, поднял шум, и срамная эта история приняла огласку. Ну, посекли батогами попа, а зачем он припомнился? Зачем внимание царя собой занимал, будто у него никаких иных забот нет?.. Ведь каждая минута у него теперь на счету.
– Кыш, шелудивый!.. – крикнул Петр и замахнулся на будто бы явившегося просить прощение иерея, блекотливого козла. А тот будто и в самом деле стоял посреди комнаты и блекотал. – Кыш отсюдова! – громче крикнул Петр, а козел, пригнув голову, наставил рога и готов был кинуться на царя-обидчика. – Кыш!.. Кыш!..
– Никого нет, Петруша… Кого ты гонишь?.. – подходила к нему Екатерина.
И Петр увидел ее.
– Тебя гоню… Кыш, проклятая!..
Екатерина попятилась к двери, отошла и притаилась в простенке.