ЖАНРЫ

Венеция в русской литературе

Меднис Нина Елисеевна

Шрифт:

Есть у всех трех поэтов и по-своему переданный образ Аквилона, который имеется в списке, но отсутствует в каноническом тексте элегии А. Шенье. У Пушкина он предстает в виде бури — «… где бури так жестоко // Преследуют во мгле мой парус одинокой», у И. Козлова, ближе всего к образу списка, в виде ветра — «Как ветер ни гонит мой бедный челнок // Пучиною жизни мятежной», у В. Туманского в виде бурных волн — «Где столько бурных волн // Ладью мою вращают».

Перевод И. Козловым того же неточного списка элегии подталкивает к мысли, что он, в свою очередь, мог получить список от Пушкина. Логика отношений Пушкина и И. Козлова делает трудно вообразимой возможность того, что Пушкин, так тепло отозвавшийся о «Венецианской ночи» И. Козлова и его поэме «Чернец», присланной ему автором в Михайловское в 1825 году [234] , до 1827 года посвятивший И. Козлову два стихотворения — «Бейрон» (1824) и «Козлову» (1825), вернувшись из ссылки, не посетил больного поэта. Логично предположить и то, что он мог познакомить автора самого известного к тому времени произведения русской литературной венецианы с «венецианской» элегией А. Шенье, а может быть, уже и со своим переводом ее.

234

См. письмо Л. С. Пушкину от первой половины мая 1825 года (Пушкин А. С. Собр. соч.: В 10 т. Т. 10. С. 142) и письмо П. А. Плетневу от 19 июля 1825 года // Там же. С. 154.

Элегия А. Шенье, как и все три ее перевода, включает в себя две части. В первой, большей, нарисован образ поющего тассовы октавы гондольера, во второй, в качестве параллели к нему, — образ самого поэта. Для И. Козлова в элегии А. Шенье, вероятно, важны были обе составных поэтической параллели, позволяющей ему и расширить горизонты воображаемых миров, и выразить себя. Не случайно последний стих его перевода — «Скитаюсь во тме безнадежной» — звучит так субъективно значимо.

Стертость расхожих образов не позволяет судить о том, как расставлены смысловые акценты у В. Туманского. Но совершенно права В. Б. Сандомирская, говорящая об особой близости Пушкину заключительной части стихотворения А. Шенье. «Мысль стихотворения, одушевлявшая его поэтическое чувство во всех его оттенках, наконец, самые образы, в которых это чувство и мысль воплотились, были необыкновенно близки и созвучны собственным чувствам и ощущениям русского поэта, в своей жизни многократно испытывавшего ощущение „бездны мрачной на краю“» [235] , — пишет В. Б. Сандомирская. Из этого следует, что первая часть элегии, при всем интересе Пушкина к Венеции, была для него своего рода аллегорией к образу поэта. Недаром в тексте ее, записанном Пушкиным на форзаце томика А. Шенье, поэт допускает тут же замеченную и исправленную им ошибку: спеша выйти к особенно интересному для него образу поэта, Пушкин помещает в начало пятого стиха, где речь еще идет о гондольере, начало стиха девятого, который вводит тему поэта. Так элегия слышалась Пушкину. Но для последующей литературы более важным оказался начальный ее образ:

235

Сандомирская В. Б. Переводы и переложения Пушкина из Шенье. С. 105.

…Меж тем вдали то грустный, то веселый Раздался звук обычной баркаролы: Как в дальнем море ветерок, Свободен вечно мой челнок; Как речки быстрое русло, Не устает мое весло. Гондола по воде скользит, А время по любви летит; Опять сравняется вода, Страсть не воскреснет никогда. (М. Ю. Лермонтов. «Венеция», 1830–1831)
Искрились волны лагуны… Где-то в дали голубой Плакали нежные струны, — Пел гондольер молодой (К. Романов. «Помнишь, порою ночною…», 1882)
«Не заснул, Энрико?» — Он беззвучно, Медленно на лунный свет выводит Длинный черный катафалк гондолы, Чуть склоняет стан — и вырастает, Стоя на корме ее… Мы долго Плыли в узких коридорах улиц, Между стен высоких и тяжелых… … «Ho amato, amo, Desdemona,» — Говорит Энрико, напевая, И, быть может, слышит эту песню Кто-нибудь вот в этом темном доме… (И. А. Бунин. «Венеция», 1913)

Вероятно, тяга поэтов к этому образу определяла порой и выбор стихотворений для перевода, примером чему может служить перевод Ф. А. Кони стихотворения К. Делавиня «Гондольер» (1835).

Параллельно с точным воспроизведением образа поющего гондольера в русской поэзии возникают различные его ответвления и трансформации, в которых есть гондольер, есть и упоминание о песне, но они не сливаются, а существуют рядом друг с другом, как в «Баркароле» (1850) Л. Мея или «Венеции» А. Апухтина.

Вопрос о том, кем из трех переводчиков элегии А. Шенье была дарована образу гондольера действенная творческая энергия, звучит почти риторически. И. Козлов и В. Туманский уже в 30-х годах перестали быть фигурами сколько-нибудь значимыми для русской поэзии. Их переводы, выдержанные в условной романтической манере, не оставляют по себе сильного впечатления. Другое дело пушкинский перевод, который имеет свое лицо не только по причине блестящего дара поэта, но и в силу духовной адекватности подлинника переводчику, о чем мы говорили выше. И дело не в том, вспоминали или нет о Пушкине последующие авторы русской литературной венецианы, рисуя своих гондольеров, но в том, что воссозданный Пушкиным образ продолжал жить независимо от чьего-либо субъективного осознания уже в метаобразной сфере. Разумеется, в плане интертекстовых связей можно искать корни данного образа у К. Гольдони или И. В. Гёте, наконец, у того же А. Шенье, но внутри венецианского текста русской литературы у его поэтической колыбели стоит прежде всего Пушкин.

Иная и вместе с тем сходная волна пушкинского поэтического эха в русской поэзии была порождена незавершенным стихотворным фрагментом:

Ночь тиха, в небесном поле Светит Веспер золотой. Старый дож плывет в гондоле С догарессой молодой. Воздух полн дыханьем лавра. Дремлют флаги бучентавра. Море темное молчит.

Как и в предыдущем случае, исследователи усматривают здесь ориентацию на уже существовавшие литературные источники, однако речь теперь идет не о переводе, а об оригинальном произведении поэта. Стихотворение это также продолжает активно жить в русской литературной венециане, но уже в совершенно сознательных попытках его продолжения. Л. А. Шейман, говоря о черновике данного отрывка, замечает: «Черновик Пушкина обладает могучей магнетической силой в обоих смыслах определяющего слова — и силой приближения, и силой внушения, суггестирующей. Текст этот дважды был утерян и дважды воскресал. И он неизменно влек к себе не только пушкинистов, но и поэтов, и критиков, и дилетантов-мистификаторов, и, конечно же, читателей-пушкинолюбов» [236] .

236

Шейман Л. А. Строфы Пушкина о доже и догарессе в «малых» и «больших» контекстах // Русский язык и литература в школах Кыргызстана. 1998. № 3. С. 94.

Точный год написания отрывка о доже и догарессе неизвестен, но некоторые соотношения с переводом элегии А. Шенье «PrПs des bords oЭ Venise est reine de la mer…» позволяют высказать робкие предположение относительно 1827 года.

В венецианскую часть перевода элегии Пушкин вносит существенные в данном случае для нас собственные штрихи. Образ Венеции — царицы моря, нарисованный А. Шенье, он, отступая от подлинника, преобразует в «царствует Венеция златая» [237] .

237

Пушкин сохраняет применительно к Венеции эпитет, который закрепился у него за венецианским и, в целом, за итальянским локусом со времен создания XLIX строфы первой главы «Евгения Онегина»:

Ночей Италии златой Я негой наслажусь на воле, С венецианкою младой…

Деталь эта явно говорит о большем интересе Пушкина к пластическому облику Венеции, чем к ее яркой истории. Его привлекает сама Венеция, но не Венецианская республика, что, возможно, и послужило причиной незавершенности произведения о доже и догарессе, замысел которого Л. А. Шейман, вслед за Г. Шенгели, связывает с исторической трагедией Байрона «Марино Фальеро, дож венецианский» [238] . Следовательно, оба рассматриваемых нами стихотворения имеют одну отправную точку в поэтической географии Пушкина, но разнонаправленны по творческой интенции. На поэтическую перекличку двух текстов указывает и обращение в обоих к достаточно редкому для русской поэзии образу Веспера, ставшему у Пушкина вслед за А. Шенье, то есть не ранее 1826 года, звездным знаком Венеции.

238

Шейман Л. А. Строфы Пушкина о доже и догарессе в «малых» и «больших» контекстах. С. 103–105.

Путь в литературе отрывка «Ночь тиха, в небесном поле…» не тернист, но прихотлив. Его начальная творческая энергетика столь высока, что соблазн поэтически моделировать продолжение сюжета оказался почти непреодолимым. При этом существование возможных сюжетных разверток — повести Э. Т. А. Гофмана «Дож и догаресса» и упомянутой выше трагедии Байрона «Марино Фальеро, дож венецианский» — не только не снимает творческого напряжения, порождаемого пушкинским отрывком, но даже усиливает его. Стихотворение Пушкина функционирует в этом смысле как беспроигрышная провокация, подталкивающая к дописыванию текста. Не случайно один из вариантов продолжения его В. А. Мануйлов включает в книгу «Литературные игры» [239] .

239

Мануйлов В. А. Литературные игры. Л.; М., 1938.

В пушкинском отрывке, состоящем всего из семи стихов плюс строка многоточий, заложено очень много информации за счет разного рода потенциальных проекций: здесь точно обозначен сюжет о доже и догарессе, здесь в потенции и сюжет о догарессе и ее молодом возлюбленном, о старом муже, молодой жене и гондольере и т. д. Таким образом, отрывок сочетает в себе в равной мере и четкость направленности, и широту возможностей. Он не замкнут в самом себе не только в силу его незавершенности, но и по причине заложенного в нем сильного сюжетного посыла, который не раз подхватывался поэтами в течение XIX–XX веков.

Поделиться с друзьями: