Вера Ильинична
Шрифт:
Вера Ильинична больше всего была благодарна Моше за Илану. Полставки, конечно, не Бог весть что, но главное не жалованье — в больнице дочка пройдет все проверки, и, может, всё с Божьей помощью уладится…
Когда Илана и Семён уходили на работу, Вижанская заступала на свою вахту — принималась хлопотать на крохотной кухоньке, что-то варить, жарить, печь, стирать, чистить, проветривать; бегала в русскую лавку «Одесса» и поначалу покупала даже впрок у раскрашенной, точно пасхальное яичко, Инессы крамольные свиные сосиски.
— Вы, мамуля, свиные сосиски больше не покупайте, если не хотите, чтобы Моше содрал с нас еще пятьдесят долларов. И ни с кем не откровенничайте — ни с благодетелем, ни с этой Инессой, ни с этим Цицероном — подметальщиком Рувимом. Душу ни перед кем не раскрывайте. Помните: по здешнему закону, только я в нашей славной мишпохе стопроцентный еврей, а все остальные крепко не дотягивают до нормы. Короче говоря — потомки Владимира Красное Солнышко, — предостерёг ее Семен.
Русские? Там, в Литве, все было наоборот. Там они все до единого были стопроцентными евреями, даже Семёну, который от всех свое еврейство скрывал, как доставшуюся ему в наследство дурную болезнь, даже ему не удалось стать русским. Там и её, Веру Филатову, потомственную кержачку, в очередях не раз обзывали жидовкой! А тут все вдруг проснулись русскими.
— Ничего не поделаешь. В каждой стране, мамуля, свои законы. Павлику, боюсь, придётся сделать обрезание и вместе с Иланой пройти гиюр. То есть принять иудейскую веру…
— Обрезание в двадцать лет! Гиюр! — приуныла Вера Ильинична. — А через что мне, старухе, придется, Сём, пройти?
— Вы, мамуля, останетесь тем, кем были, — успокоил он тёщу и снова посоветовал ни с кем — даже с Фейгой Розенблюм — не откровенничать. Болтун — находка для врага. Что с того, что тридцать лет назад та стриглась под мальчика в одной конторе с Ефимом Самойловичем? А тут где работала? В налоговом управлении? А, может быть, по совместительству в органах служила. Нет на свете страны без органов!
На праздники Фейга на такси приезжала в Бат Галим в гости, привозила кучу подарков — почти неношеные платья и туфельки для Веры и для Иланы, спортивные рубашки для Паши, галстуки для Семёна. Вижанская наотрез отказывалась что-либо брать, но Фейга обиженно надувала щеки, насильно совала свои дары и глухо приговаривала:
— Бери, не стесняйся! Устроитесь, и сами будете новичкам дарить. Наш Израиль мы тоже получили в подарок.
— В подарок?
— Его нам за наши муки и слёзы подарили…
Дома Вера Ильинична и Фейга не засиживались, отправлялись к морю и допоздна прогуливались по набережной. Примостившись где-нибудь на скамейке, они молча смотрели, как дыбятся разухабистые волны, как грозно накатывают на песчаный берег и всё смывают с него в переполненную тайнами глубину.
Когда Вера Ильинична и Фейга уставали, то заходили в какое-нибудь укромное кафе, выбирали столик с видом на море, заказывали кофе с мороженым и не спеша перетряхивали свое прошлое. По совету Фейги Вижанская приносила с собой казенные бумаги, договора, банковские счета, уведомления из Битуах Леуми, и Фейга охотно выступала в роли переводчицы и главной советницы.
— Послушай! Вас в мисрад а-пним как записали? — потягивая пахучий кофе, как-то спросила у Веры Ильиничны Фейга.
— Записали как есть. Семёна евреем. А всех остальных — никак.
— Д-а-а, — печально протянула Фейга. — Это, Вера, нехорошо. Очень нехорошо. Случись что — возникнут большие проблемы…
— Выгонят?
— Выгнать не выгонят. Но после смерти жену рядом с мужем не положат, а сына с отцом.
— Что ж, если не положат, останется один выход — улепетнуть с кладбища!
— Ну что ты городишь?
— А что? Сбегу! В Литву, к Ефиму.
— Я с тобой серьезно. А ты… шуточки-прибауточки.
— И я серьезно! — ответила Вера Ильинична. — Кто мне запретит? Скину саван, и ноги в руки.
Веру Ильиничну беспокоила не столько полицейская запись в её удостоверении личности, сколько отметка докторов в истории болезни Иланы. Если отметка не будет равнозначна смертному приговору, она, Вера Филатова-Вижанская, согласна на все клейма, на то, чтобы ее, как собаку, зарыли под любым забором — арабским или еврейским, согласна дважды пройти гиюр, принять любую веру, смириться с обрезанием взрослого внука — дед Ефим не стал же от этого евнухом, и Павлик не станет.
Приходила Вера Ильинична на море и одна, без Фейги Розенблюм. В отличие от азартных и говорливых стариков-пенсионеров, тех, которые жили по соседству, и тех, которые обретались в сквере, подкрепляясь русской водочкой и коптя израильское небо дешевым куревом, пытали свое счастье уже только в картах и домино; не в пример потучневшей хористке Инессе, у которой она покупала крамольные свиные сосиски; богомолу Моше, осыпавшему её при встрече с ног до головы вопросами (как и всякий еврей, он состоял на восемьдесят процентов не из воды, а из вопросов), море ни о чем не спрашивало, не допытывалось, у него были одинаковые для всех без исключения законы и кары — для водоплавающих, для птиц и для людей, ему было безразлично, какого ты происхождения, какой веры придерживаешься и на каком кладбище истлеют твои косточки. Море было храмом для каждого — сюда все могли приходить молиться. Вера Ильинична и приходила к нему, как в храм, как к самому Богу, чтобы помолиться за Илану, за Павлика и за безымянных прохожих, которые за день чередой проходили мимо нее по этому променаду.
В море, в этой бесконечной, живой и изменчивой чаше, умещаются и плещутся, как ей казалось, все времена — прошлое, настоящее и будущее и, если долго не отводить глаза, то можно узреть то, что было, и то, что с тобой будет. На волнах качались рыбацкий дом в Паланге, просторная мансарда, молодой и бойкий сосняк; на самый гребень из небытия вдруг, как бильярдный шар, выбрасывало голову Винценты в крестьянском платке; из пены выныривали сохнущие сети, заносчивый кот со шляхетскими усами, рослый Ефим в штурмовке, в вязаной шапочке, с удочкой-самоделкой; Ефим перешагивал через волны и двигался к берегу, к ней, сложившей на животе руки, но у самой кромки отлив подхватывал его и уносил обратно в брызжущую яростью бездну.
У Веры Ильиничны на набережной было своя стоянка, и она никогда не меняла ни своего места, ни своей позы — стояла как вкопанная у парапета, спиной к веренице праздногуляющих, вперяла взгляд в расплескавшуюся от края до края вспененную синеву и взглядом из сизого марева привораживала все самое дорогое, что у неё было в жизни.
Уверенная в том, что тут, на набережной Марина, никто её не окликнет, не прервет её раболепного и умиротворяющего любования простиравшейся до самого горизонта завораживающей стихией, внушающей и восторг, и ужас, Вижанская немало удивилась, когда услышала:
— Батюшки-светы! Вера! Вижанская! А я-то думал — обознался.
По голосу Вера Ильинична сразу же узнала Игоря Кочергинского из давнишней «Зари Литвы», вдохновенного певца рассветов над Неманом.
— Кого я вижу! Игорь! Тебя тоже занесло в Хайфу?!
Кочергинский был таким же вальяжным, как в Вильнюсе. На нём была тенниска и модные шорты, из-под спортивной шапочки с новой — на сей раз ивритской — надписью «Едиот ахронот» выбивался длинный хвост волос, перехваченный на затылке пёстрой резиночкой; через плечо с юношеской небрежностью было переброшено махровое купальное полотенце с носатым дельфином. Мастер рассветов над реками чувствовал себя на средиземноморской набережной Марина не хуже, чем в Паланге или в Сочи.