Верхом за Россию. Беседы в седле
Шрифт:
Это, а не успех или власть, это те вещи, которые переживут тысячелетия, все равно, сможем ли мы еще видеть их как в Афинах или только лишь слышать о них, как о царе Леониде и жертвенном подвиге спартанцев. Их пример важен еще сегодня, но никто не спрашивает о тогдашней победе персов. Здесь важны деяние, убеждения, образ мыслей, а не успех.
Что осталось от всего блеска сарацинов? Современность не знает еще ни одного свободного арабского государства. Но то, что они принесли миру, новый образ бытия, остался: наверху один, всеобъемлющий Бог и внизу горящая, безжалостная пустыня. Нужно там жить, чтобы это понимать. Ислам, это понятый как целостность, поднявшийся до высот вероучения арабско-североафриканский ландшафт во всей его жесткости и во всем его великолепии. Нет ничего на этой земле, что было бы в такой же целостности отлито из одной формы, как он и она, и люди, которых он создал. Вот как раз об этом и идет речь. Могут ли они найти вечное в себе и тогда представить это в камне, звуках, цвете, в слове или своим особенным способом существования, в жизни и в позиции — это мерило, которым измеряются народы. Можно захватить мир как Чингисхан, а можно захватить его как Будда, как Христос или Мухаммед, и только второй вид удержится. Срок установлен всему земному, также и каждому народу: сто, пятьсот, может быть, тысяча лет. И к каждому направлен один и тот же призыв: Откройся! Расти, стань мощным и сильным, дари то, что ты должен дать, и распространяйся, если ты можешь, даже и по всей земле, но: чего ты ты не достиг, значение имеет лишь то, что поднимается над тобой!
Довольно долго они скакали молча. Хотя им казалось, что это длится уже давно, на самом деле они знали друг друга только несколько дней. Только тот, который обычно скакал в центре, уже пережил в мае бои на окружение под Харьковом. Другие лишь недавно появились тут по очереди для замены погибших товарищей. Высокий всадник на рыжем коне почти уже закончил свое обучение философии в университете Бреслау, когда его призвали в Вермахт. В прошлом году его ранили в Греции, после этого он служил во Франции, так же, как еще до Французской кампании, лейтенант на вороном коне. В 1937 году он был студентом в Праге, изучал там историю и романские языки, пока в 1938 году — чтобы не попасть в чешскую армию — не сбежал в Берлин и там был призван на военную службу.
Тот, кто ехал на рыжей лошади, прервал молчание. Повернувшись к своему товарищу слева, он сказал, продолжая прекратившуюся беседу:
— Ты видишь будущее и отстаивание прав нашего языка в его распространении, а я в его углублении. Ты видишь крону дерева. а я корни. И только они обеспечивают прочную основу. Потому меня волнует то, что идет глубоко вниз, до поиска засыпанных источников, а потом даже до забытого родства смысла и речевого ритма, значения слова и выбора звуков. Мы слышим мантры индусов, но не воспринимаем такое же богатство в основе нашего собственного языка.
В его начале стояли не слова, как сегодня тысячекратно и часто необдуманно повторяют, в начале тот, кто хотел что-то высказать, искал как раз подходящий для этого звук: понятие и звук должны были совпадать для уха говорившего, так как они соответствуют друг другу по существу, как мы для текста песни находим соответствующую ее смыслу мелодию. Подобно тому, как мы кладем на музыку стихи, наши жившие давным-давно предки придавали звучание тому, что они видели и что они чувствовали, давали мелодию, спрессовывали мир немых вещей, немые чувства и мысли в язык. Таким было начало. Звук искал в своем окружении видимого, осязаемого или ощутимого одно из родственных ему самому колебаний — и наоборот. Язык был мудростью, культом предоставления имени, пока интеллектуальное высокомерие не заставило поверить, что можно все подряд называть по своему усмотрению, и один звук так же хорошо подходит для этого, как и любой другой. Из-за этого в речи людей пропала когда-то присущая ей глубина. Ее заклинающая, ее очаровывающая сила была в ней. Кое-что из этого сохранилось еще в старых магических формулах, как раз в тех мантрах индийцев и в определенных сурах Корана. «Язык — это магия слов» — говорит Людвиг Клагес. Слишком многого от этого не осталось, не могло удержаться на асфальте современного большого города. Одаренные поэты неосознанно снова и снова возвращали кое-что из этого назад к свету. По-видимому, то, что пропало в свое время, также связано с библейской легендой о строительстве Вавилонской башни и якобы произошедшем там смешении языков.
— Я скорее полагаю, — заметил всадник справа, — что за этой легендой кроется что-то еще гораздо более древнее, а именно потеря нашего дара читать мысли. Этот дар человек получил от природы, и, возможно, он был когда-то повсеместно распространен. Люди понимали друг друга безмолвно, весь разговор был только обходным путем. Но именно этот путь искал как раз тот, кто предпочитал, чтобы никто не знал, что он на самом деле думал. Слова были для него средством скрыть правду. Для телепата, напротив, любые намерения были совершенно ясны. Со временем люди все больше и больше желали избавиться от него, и вскоре любое разгадывание друг друга стало считаться совершенно неприличным, а приличным считалось умение сохранять лицо в любой ситуации. Так ложь — теперь замазка для общества — приступала к своему триумфальному шествию.
Раньше собственный голос требовался только для пения, смеха или плача, для звучания души. Теперь он стал самым изысканным средством обмана, ведь слова существуют — как намного позже заметил Талейран — только для этого, чтобы скрывать мысли. Но еще много раньше, тем не менее, было уже и новое изобретение: письмо, письмо в его первоначальной форме: понятие, знак. Если бы этого не было, то китайцы, самый большой народ сегодня на земле, давно растворились бы во множестве других народов. Тот, кто знает их знаки, тот может считывать их на любом знакомом ему языке, подобно нашим сегодняшним дорожным знакам. Он для этого не должен знать китайский язык. И именно их письмо, а не какой-то язык, стало для китайцев сущностью их государственного единства, основательное знание его — доказательством самой высокой образованности, первой ступенью любого художественного искусства. Письмо стало поэзией для глаз. Той же кистью, которой художник рисует свои картины тушью на шелке, поэт рисует рядом с ним свое стихотворение, мыслитель увековечивает свои познания. Поэтому на Дальнем Востоке такое неповторимое значение имеют написание и почерк.
— А у нас нет?
— Если и да, то, во всяком случае, только лишь написанные от руки. Задолго до того, как мы понимаем то, что читаем, оно уже через глаза обращается к нам. Тот, кто читает, читает одновременно на нескольких уровнях, схватывая уже при чтении наполовину осознанно подслушанное слово и в большинстве случаев неосознанно пережитое изображение написанного. То, что нам дает знать такое письмо, написанное от руки, оно в то же время и изображает как рисунок.
— Как аккомпанемент на фортепьяно?
— Примерно так. Кто не узнал это уже в письмах дорогих ему людей? Очень похоже, как некоторое музыкальное сопровождение к песням, например, у Шуберта, Рихарда Штрауса или Йозефа Маркса часто заставляет звучать в нас большему, чем когда-то могло бы добиться спетое само по себе. Письмо это всегда также мелодия, оно больше, чем простая фиксация слов.
— Но то, что оно действительно может быть таким, — прервал его сидящий на рыжей лошади, — я узнал во внутреннем дворе мечети, оцепенев от восхищения, когда смотрел на единственный, набросанный на побеленной известью стене знак, в каждой черте, каждом изгибе которого была часть для непосредственного выражения сжатого абстрактного искусства, как я узнал потом, только одного единственного слова: «Аллах» — Бог!
— Такое письмо, протекавшее как музыка, было, впрочем, и у нас, — заметил четвертый.
Он как раз подъехал, белокурый, светлоглазый прапорщик, передал депешу скачущему в центре, и тот его немедленно остановил: «Останьтесь сейчас здесь!» и показал на место справа от себя. Уже возражение «как аккомпанемент на фортепьяно?» принадлежало этому самому молодому в дивизионе. Не медля, он теперь продолжил свой ход мысли:
— Нам это письмо подарила эпоха рассвета высоких соборов, и снова и снова хватаются за это чужаки, хватаются англичане, французы, испанцы, они хотят придать тексту, извещению, надписи большую подоплеку, чем когда-нибудь могли бы дать латинские буквы. А мы? Что мы делаем? Мы добровольно изгоняем его, самое прекрасное, которое когда-либо было в Европе, и это посреди войны. Иностранцы, как говорят, не могли бы его прочитать. Немецкий язык должен стать мировым языком. И тогда готическое письмо больше не вписывается в концепцию, не подходит к новым роскошным зданиям, не подходит к империи, о которой мы грезим. Здесь подошло бы только жесткое, угловатое письмо римлян, письмо, только прекрасно тонко вырезанное в камне и в прописных буквах. Письмо для фактов и для триумфальных арок.
Тем не менее, я должен признаться, я охотно читаю специальные книги на антикве, на латинском шрифте, книги критики, книги отрицания, книги часа, даже написанные так захватывающе, как «Закат Европы» Шпенглера. Но ведь нет никаких причин, чтобы сразу выбросить за борт письмо Гёте и Шиллера, письмо наших родителей и предков. И неужели это так нужно именно в это время? Должно ли все же в будущем стать немецким стилем постоянно жертвовать красотой ради легкости, благородством ради удобства, утонченным ради грубого? Удобному жертвовать усовершенствованное грубому? Можно ли действительно этим достичь того, что намереваются? Или наш культ объективного доказывает только нашу оторванность от жизни? Выигрывает ли язык от того, что он становится простым для всех? Наоборот. Его сила притяжения лежит только в сущности людей, которые пользуются им совершенным образом. Однако, таких людей никогда не бывает много.
— Посмотри на Англию, — сказал теперь скачущий в середине, — если кто учит английский язык, то он нацеливается на речевую культуру Оксфорда и Кембриджа. Но она связана с определенным образом жизни, и это не подразумевает облегчить эту языковую культуру для кого-нибудь. Что-то в этом роде могло бы только уменьшить значение Англии в мире. Уже римляне не делали ничего подобного. Весь мир писал тогда по-гречески. Отказались ли они из-за этого от своего латинского алфавита? Не более, чем сегодняшние англичане от своего правописания, самого беспорядочного из всех возможных! Они по-прежнему придерживаются его, как и своей запутанной системы мер и весов. Они создали также таким образом и свою мировую империю. А мы избавляемся от нашего письма! Мы бы этим только сделали себя смешными. Мы много на этом потеряем, но не выиграем ничего, совсем ничего. Да и к чему это все? Наши дети издавна, играючи, изучали оба письма. Стали ли они теперь глупее, например? Ни русские, сербы или болгары, ни греки, ни азиаты не отказались от их всевозможных вариантов письменности ради каких-то других; только, исключительно один Кемаль Ататюрк в своей ошибочной надежде, что его народ мог бы тем самым переодеться из азиата в европейца. Удастся ли это? Раскрыться миру — это всегда оправдывается, а примазаться к нему — никогда.