Вернись в дом свой
Шрифт:
— Не могу же я быть всем нянькой!
— Эх, Иван Денисович, — вздохнул Тищенко. — Сочувствую… Но в чем я провинился перед тобой?
И Майдан обезоруженно замолчал. В эту минуту он окончательно решил, что ничего не скажет Тищенко. Понимал, что тогда разрушит все, что есть в этом человеке. И кто знает, что лучше: правда или ложь. Ложь во спасение. Посмотрел на часы и поднялся:
— Пойдем… Обмоем наш разговор пивом. Снимем камень с души.
— Какой камень? — сказал Тищенко. — Мы редко видимся вот так, с глазу на глаз. Еще реже бываем откровенны. А жаль. Трудно человеку, когда он один.
— Когда один — легче, — буркнул Майдан. — Пойдем.
Они вышли из института и свернули к Пушкинскому парку. В небольшом павильончике стоя (хотя это и не шло двум солидным руководителям института) выпили по фужеру шампанского пополам с коньяком. Рядом пили водку с пивом. Почему-то в последнее время появилась мода на такие коктейли — «ерши», а потом выпили еще по одному, и у Тищенко взыграла душа: захотелось продлить задушевную беседу и есть захотелось; он предложил посидеть где-нибудь в ресторане. Машину Майдан уже отпустил, они сели в такси и поехали в «Лейпциг».
Начинали скромно — стыдились недавнего разговора и четырех «ершей» в парке — с бульона и котлет. На мгновение Василий Васильевич вспомнил Ирину: что она подумает, почуяв от него запах спиртного, а потом взяла досада на нее: видишь ли, ей выкройки и это дурацкое шитье дороже мужа, часто ли выпадает у него свободный вечер, так хотелось побыть вместе, и на тебе! Он решил тоже проявить самостоятельность. Так ему было хорошо, легко и свободно и хотелось сердечно поговорить с другом! Они начали с обсуждения институтских проблем, а закончили глобальными.
— …Не за горами время, — Василий Васильевич тыкал вилкой в тарелку, не попадая в маленький черный маринованный грибок, — когда на земле восторжествует разум. Он отрегулирует все: управление, быт, половые отношения… Взнуздает инстинкты…
— Чьи инстинкты? — хмуро, не соглашаясь, спросил Майдан. — Новоявленных фашистов? Свежо предание, а верится с трудом. В царстве разума, расцвета науки власть могут захватить диктаторы. И наука тогда будет преданно служить им. Нажмут на кнопку — и побегут на полусогнутых академики: «Кого громить? Что создавать?..»
— Об этом и речь: если на всей земле воцарится разум…
— Он и так захватил все. Создал миф о своей исключительности и беспредельности. А сам-то мягкий. Серое мягкое вещество. Прежде чем начать, ученые долго думают. А гитлеры не думают, хватают дубину и бьют по голове, по этому самому благородному серому веществу.
— Система будет отрегулирована так, что она автоматически выбьет из рук дубину…
— Допустим. Взнуздают и отрегулируют. Однако мы не знаем, что это будет. Как станут жить люди в этом лимитированном мире. Природа не признает лимитов. Она создала нас для чего-то другого. Для работы, например. Меня — директором, тебя — главным инженером, моим помощником. Для любви. Шут его знает для чего! Может, для этого… чтобы полюбоваться вон на ту парочку. Вон в красном… Шея, как у Нефертити…
— Она держит ее так, чтобы не было морщин.
— О, да ты кое в чем разбираешься… А то я уже думал о тебе…
— И я о тебе тоже…
— И эти две ничего. Рыжая и светловолосая, с сережками.
— Э, нет, — хитро и уже слегка пьяно погрозил пальцем Тищенко. — Ты меня сегодня уже чуть было не купил.
— Теперь не покупаю. — Майдан пододвинул к себе блюдо с селедкой, но лук на ней был таким вялым и синим, а селедка такой сухой, что он с отвращением отодвинул ее на край стола. — Все приходим к таким мыслям. Жизнь кончается. Смолоду у меня было немного… ссорились с женой. И ревновал ее, и подозревал. Ну и несколько раз ходил налево… Так, веришь, не мог успокоиться, пока не приду домой и не удостоверюсь, что все хорошо, пока не смогу убедить себя, что это в последний раз. Потом бросил. Понял, что не для меня.
— Почему?
— Я уже говорил. Муки совести.
— А может, просто страх?
— И страх тоже. Все в комплексе. Вот есть у меня приятель… Спортсмен по этому делу. Так он, понимаешь, Василий, клянется, что каждый раз влюбляется. И говорит, что без этого жить не может. Он тогда, видишь ли, лучше работает. По-моему, самооправдание.
— Все мы не прочь немного поблудить.
— Однако… Не опускаемся до этого.
— Это и есть порядочность? — Тищенко пришлось повысить голос, потому что снова заиграл оркестр.
— Возможно. Но не высшего класса. Высшего — это когда твоя душа морщится от одной мысли об этом. Но бывает ли такое?
Тищенко задумался. Помолчал, поднял на Майдана настороженный, протрезвевший взгляд.
— Думаешь, я не понимаю, к чему ты затеял весь этот откровенный разговор? Чтобы окончательно приручить меня. Я тебе удобен как заместитель, который не посягает на твою должность. Ведь ты хорошо знаешь, что я не рвусь к административной деятельности. Разве не так?
— Так-то оно так, но не совсем. Почему бы нам действительно не понять друг друга до конца? Я всегда готов идти тебе навстречу. Во всем. Но до определенной черты. И хватит хоть сегодня о деле. Давай о чем-нибудь другом. А эти две женщины и в самом деле хороши. Может, пригласим их потанцевать? Что мы, у бога телятю съели?
Последнее, что помнил Тищенко, — как танцевал с блондинкой. Потом будто отрезало: не мог объяснить, что с ним произошло, то ли беда, то ли радость, но что-то такое, что выбило его из колеи… И то правда, длинный разговор, бесконечно длинный вечер.
Домой приехал за полночь. Крался тихо, чтобы не услышала Ирина, и тихо смеялся про себя: вспоминалась подобная ситуация из какого-то фильма. Но Ирина не спала. Лежала на кровати, читала при свете ночника книгу.
— Где это тебя угораздило? — спросила и похолодела от страха. Ей показалось, что Василий напился с горя, со злости, что сейчас вспыхнет отвратительная сцена, в которой сгорит вся их прежняя жизнь.
— Где? Там. — И широко повел рукой, засмеялся и подморгнул ей заговорщически. — А ты знаешь, Майдан мне предлагал… со своей секретаршей, с Галей. Не веришь? Как хочешь. А танцевал я с сережками. Они так смешно покачивались в разные стороны. — И показал, как покачивались сережки.
Наутро Тищенко ничего не помнил. Ему было стыдно перед женой, прятал глаза, старался загладить вчерашнюю вину. А ей было смешно и жалко его. Когда она внесла кофе в старинном бронзовом кофейнике, он обнял ее за плечи и поцеловал в щеку. Она вздрогнула, и он поцеловал еще раз.
— Кофе остынет. Давай пить…
— Ты все еще сердишься?
— Смешной ты…
Ей хотелось плакать. Хотелось обнять его большую голову и приласкать, как ребенка. Все эти годы он и был для нее, в сущности, ребенком. Мужем, любовником, отцом, но, главное, ребенком. Всем вместе. И всякий раз знал, кто он для нее в эту минуту: отец, любовник или ребенок. Он не притворялся, не настраивался на ее волну; как-то уж так получалось, что это жило в нем одновременно, и они не чувствовали в том ни неловкости, ни стыда. Мужем, когда приходил из института и начинал рассказывать о работе; отцом, когда у нее что-то не ладилось, когда начиналась полоса тоски, угрюмых фантазий, печальных воспоминаний; ребенком, когда собирался что-то покупать или когда к ней приходили замужние многодетные подруги.