Вернусь, когда ручьи побегут
Шрифт:
В этот момент возникает некая тень – и чужая воля, сонно-дремучая, тупая, необоримая, вползает в него, перехватывая удар изнутри, – и не разжать рук и не двинуться дальше. Жилистое усилие с набухшими синими венами под горячо взмокшей кожей растягивается в темных тысячелетиях, как на дыбе. Он познает ад, вечную муку неразрешенности…
Когда он поднимает голову и снимает запотевшие очки, голубенькие колокольчики на письменном столе все еще трепещут от выдохнутого из его груди кошмара. Он один в пустой комнате. Окно распахнуто в беспечный дачный полдень. Там – озерцо, бликующий солнечный луч, нежное бесстыдство полногрудых яблонь, шлепанье маленьких босых ног по воде, ликующий детский взвизг и приглушенный голос жены: «Тш-ш-ш, папа работает».
Проходит довольно много рассеянных лет, по обочине которых призрачно мелькают, топчутся, крутятся волчком, сталкиваются и распадаются разнообразные вещи и люди, кое-где прорисовываясь до рези в глазах, но по большей части оставаясь размытыми местными впечатлениями. Например, явственно прощупывается как «холодное» утренняя мерзость понедельников, когда он еще таскался на службу; незабвенно продолжает дрожать в сырых пальцах рукопись собственного сочинения при читке на первом литературном судилище; лихо распахивается и само сочинение, демонстрируя недоразвитую свою плоть, уже оттиснутую в журнале, оставляя автора с припозднившимся чувством мутной досады («нет, не то, не так!»); с переменной частотой вспыхивают врезки дружеских пиров, дивных стихийных оргий, где радостно и любовно празднуют самих себя – всех вместе и каждого в отдельности – уж какие есть; только чувство деликатности не позволяет навсегда задержаться в тех рассветах, когда солнце, поднимаясь над землей, венчало его с его возлюбленной Евой, сулившей и глазами и телом чудо бессмертной любви; и некуда деться от терпкого, настоянного на азиатском солнце запаха полыни, сопровождавшего его во время странствий по жарким далеким степям, – и стоит в конце февраля зазывно потянуть южным ветрам, он теребит, мнет в пальцах серебристо-зеленый пучок неувядающей травы, лежащий на его столе рядом с чернильным прибором – и не унять мятежного сердцебиения, и ничего не поделать со звериной тоской, разве что завыть, требуя коня и немедленного возвращения. («О желтая родина моей души, о степная Азия моего детства!»)
Несколько особняком, в нише добротно обставленной старинной квартиры, покойно располагается его семейство: жена, маленькая женщина с пряменькой спинкой и подобранным спокойным лицом, по которому нельзя определить, что она на самом деле думает и чувствует; дочь, длинноногий кузнечик с выступающими коленками и прикушенной на уголке клубничной улыбочкой, обещающей много хлопот в ближайшем будущем; благообразные теща с тестем, говорящие друг другу «душа моя» («душа моя, где мои тапочки?») и отражавшие друг в друге свои бесценные достоинства – абсолютную порядочность, великодушие и деликатность – как в помутневшем древнем трюмо, украшавшем обширную гостиную, где мягко теплится позолота книжных корешков Брокгауза и Евфрона, вытягивают шеи китайские вазы, чутко дремлют на стене кривые клинки оружия с неизжитой мыслью о харакири, покачивают головами узкоглазые фарфоровые болванчики, и статуэтки восточных божков без затей соседствуют с крупным бронзовым Аполлоном, на шее которого, как на вешалке, болтается тестев «присутственный» галстук. Засилье экзотических предметов, однако, давно не тревожит ничьего внимания. О них и вспоминают-то только благодаря свежему пролетному гостю, засмотревшемуся на китайскую картинку, где затерявшийся среди гор одинокий китаец удит рыбку на берегу полноводной реки, – и тогда тесть охотно объясняет, что эта миниатюра, подаренная одним художником-даосом, несет в себе скрытый смысл, некий принцип жизни, и что китаец, окруженный вот этой великолепной неизменной вечностью, на самом деле ловит свой Случай в реке Жизни; собранный как пружина, терпеливый и несуетный, он ждет годы, чтобы в нужный момент дернуть за удилище. И тесть со значением поднимает палец и, поблескивая глазами, откидывается на спинку плетеного кресла-качалки. (Между тем, гость, обронив руку на стол, быстрым неконтролируемым движением ощупывает фрукты, живописно уложенные в вазе, и, убедившись, что настоящие, густо краснеет.) Не остается сомнений, что и сам хозяин квартиры живет согласно китайской мудрости, не нарушая естественного хода вещей самовластным вторжением, а только наблюдая, как они набирают силу и стекаются к своему центру, где и должно случиться событие. И когда речь заходит о зяте – а она всегда о нем заходит – в частности о его литературных делах, то патриарх уверенно, как о давно решенном деле, сообщает: «подождите, мы еще о нем услышим!», и прячет родовую гордость за улыбкой. И хотя зятю решительно без разницы, услышат о нем или нет, его трогает безусловная вера своих близких, и он благодарно поддерживает ее, не посвящая, разумеется, никого в свои трудности, поскольку еще не знает отпущенной ему Богом меры, да и всякая мысль о мере отвратительна до тошноты.
Собственно, литература, к которой он относился как к главному делу жизни, принципиального значения не имеет. Ее можно было бы заменить чем-нибудь другим – например, перелетом на воздушном шаре через океан. Важен прорыв, а не его наименование. Именно прорыва он искал – через усилие, через превозможение, через творческое самосожжение, через что угодно, – но туда, по ту сторону возможного. А литература, хоть и имела все признаки цели, скорее оказывалась транспортным средством, концом веревки, сброшенной в нужный момент с небес, к которой следовало прикрепить оформленный результат душевных усилий, и молиться, когда потянут обратно, чтобы было приятно. Он, не задумываясь, согласился на эти условия, и высокий Требователь дал понять, что задание должно быть выполнено несмотря ни на что. «Несмотря ни на что, господин N! В противном случае Ваше дело будет рассматриваться на Страшном Суде». – «Я догадываюсь».
И его оставляют наедине с заданием.
Так что ничего он сам не выбирал, как это казалось по молодости лет, а все само его нашло и выбрало в соответствии со своими тайными замыслами или умыслами. И если даже условно принять за истину, что господином N движет любовь к литературе, – как к возможности вступить в особо близкие отношения с сутью вещей, – то правдой окажется и то, что писательский труд был ему тошен. Никакая не муза в золотых кудрях, снисходящая в ночной тишине, а настырная стерва, грызущая поедом внутренности, теснящая изнутри и требующая неба и экстаза; чума, выдергивающая нервы по нитке с медленной протяжкой – стоило ему засидеться с приятелями до утра, расписывая пульку под пивко; и думая только об избавлении, он рыскал, шарил повсюду, нащупывая ту точку, в которой наконец можно сбыть эту заразу, выжать до капли, досуха, до собственного выворачивания наизнанку. И лучшие свои строки он писал так, как если бы в глухую ночь оказался на резиновом плотике в черном океане и смотрел бы, как безнадежно удаляется берег, поигрывая огнями, и его самого несет в открытый мрачный простор. Пятачок тверди, на котором он стоит, сжимается, как шагреневая кожа. И вот тогда от одинокого ужаса, в паническом возбуждении он, поджав ноги, хватается за обмусоленный конец той самой веревки.
Но ночь рассеивается, бледное, рыхлое утро оповещает о себе трамвайным звонком, скрипят половицы паркета, шаркают туфли в коридоре, и жена, приговаривая «кто тут нагадил, я спрашиваю, кто?!», с глухим стуком тычет кота мордой, понятно во что, а тесть живо откликается из спальни: «Я всегда говорил, что надо брать собаку, а не кота, кот – он же дурак». И господин N просыпается в состоянии трескучего творческого похмелья, вяло ковыряется в себе, как в остывшем блюде – перемешивая, размазывая по краям, собирая в уже несъедобную кучку и снова размазывая, чтобы наконец с гадливостью выбросить в унитаз и спустить воду. Тщательно вычистив зубы, опрокинув, стоя в ванной, на голову тазик ледяной воды и почувствовав в себе сумрачную целеустремленность, он садится за стол и, решительно перешагивая через головы услужливо-ползущих слов и играющих друг с другом с кукольной серьезностью смыслов, оказывается перед глухой непроницаемой преградой, которую не одолеть известными способами – ни штурмом, ни осадой. Злой, униженный своим бессилием, он затравленно озирается: куда бы смыться, и, ломая в пепельнице сигарету, одновременно подыскивает подходящее прилагательное к существительному «говно» и останавливается на определении «полное» – точнее, чем «полное», ничего не придумаешь! Дочь просовывает голову в дверь и, скосив глаза из-под челки, спрашивает, с точностью до интонации выполняя поручение матери: «Ты не будешь с нами чай пить?» Так вежливо интересуются у не вовремя зашедшего гостя, предвосхищая ответ: «Вы с нами не пообедаете?»
Прихлебывая остывший чай из стакана, он мнет в пальцах кусочек сладкого бисквита. И тот на мгновение прилипает к рукам, как мелькнувшая мысль, что литература – это не прорыв, а только описание этого прорыва одним из тысячи возможных способов; а тесть с тещей очаровательным дуэтом описывают свою жизнь в Китае, и его вдруг смутно достигает широкий изгиб какой-то Янцзы или Хуанхэ, чья-то маленькая смуглая нога погружается в вязкий ил, оставляя в нем сандалию, сизый дымок поднимается в косых лучах солнца из бамбуковых зарослей, донося запах дунганской лапши с острой приправой.
Отдавшись плавному течению, покачиваясь на мягких волнах, господин N вслед за семейством переправляется в гостиную потягивать воскресный вечер через соломинку беседы, которой, кажется, не будет конца. Но теща вдруг бросает поводья разговора, замолкая на полуфразе, и засматривается огранкой бриллианта на пальце, и ее рассеянная полуулыбка не относится, видимо, ни к игре бриллианта, ни к оставленному разговору; жена, намотав на палец агатовые бусы, замирает в сложной неудобной позе, отвернув лицо к окну, за которым уже тают тихие осенние сумерки; дочь, бледная отроковица, полулежит в кресле с закрытыми глазами, уплывая на зеленых и сиреневых облаках, затейливо отпечатанных в темноте опущенных век; тесть, оттолкнувшись концом трости от ножки рояля, покачивается в плетеном кресле и смотрит на своего китайского мудреца с удочкой, но нет никакой уверенности, что видит именно его. И господину N кажется, что близкие его из лета в лето, из осени в осень зачарованно созерцают волшебное отсутствие некоего главного предмета, который вроде должен быть или вот-вот появится, и когда тесть в очередной раз говорит знакомым «подождите, мы еще о нем услышим», то получается, что ему, зятю, и надлежит заполнить их общую дыру, и все молчаливо с этим соглашаются – именно ему, кому же еще?
А он все ходит кругами у подножья каторжного своего задания, обвитый кольцами чужих умножившихся надежд, и вот – еще один, исполненный любви и веры виток вокруг шеи.
Но все же какие-то искры долетели из-за неприступной преграды, какие-то излучения проникали, озаряя все вокруг новым светом, как это случилось в тот весенний день, когда он со своей возлюбленной Евой поехал на залив.
«Ты помнишь, Ева?»
Это была горькая минута их жизни и вопрос «что же нам делать?» преследовал их неотступно, не имея даже приблизительного ответа, и, прижавшись друг к другу, тихие, смиренные, они долго сидели на пустынном берегу. И он сказал ей, что никогда по-настоящему не умел почувствовать единства с природным миром, и фраза «человек – часть природы» осталась для него мертвой. Она молчала, не отрывая взгляда от моря. Солнце пыталось пробиться сквозь облака, кружилась чайка, с завидным упорством отрабатывая фигуру плавного падения на воду; молоденькая сосенка с искривленным позвоночником, мечтая о себе высокой и прямой, изо всех силенок тянулась вверх, не уступая себя теснившему ее валуну, постанывая на ветру и, уперевшись тоненькой ножкой в землю, добывая скудную поддержку. И лицо мира внезапно передернулось, неузнаваемо изменило выражение, и в открывшемся просвете он вдруг понял эту сосенку, маленькую свою сестричку, и чайку понял, шлифующую свой полет над морем, и они, без сомнений, тоже поняли его, потому что каждому из них суждено было, покуда живы, бить крыльями, тянуться на цыпочках, чтобы воплотиться в то, что было задумано в начале творенья как ПТИЦА, ДЕРЕВО, ЧЕЛОВЕК, в Слово, в замысел, в самих себя. И в этом родственном усилии, не знающем передышки, и заключается их великое и в чем-то горькое братство. Быть, стать, исполниться. Минута братания с миром. И когда они с Евой ехали обратно, обнявшись в тесном вагоне метро, он, глядя на усталые лица людей, преисполнился незнакомого сострадания к участи каждого человека, – как если бы они стали его товарищами по одинокой борьбе. Ева подняла на него сияющий, полный взаимности взгляд. «Ты понимаешь, Ева?» О, Ева понимала. То-то и оно, что понимала, все понимала, но только по-своему. Потому что была ДРУГАЯ.
«Почему ты другая?» – спрашивал он, стараясь заглянуть ей в лицо. А она сидела, сцепив пальцы в замок, и горестно качала опущенной головой: «Почему ты другой?» Он слизывал слезы с ее теплых коленей, сосны качались за окном, трепетал огонь в печке, освещая темноту неровными всполохами… Господи, какая чепуха – «разные взгляды на вещи», наплевать на взгляды, когда у нас разные сознания! ДРУГОЕ сознание, непоправимо ДРУГОЕ, изначально и навсегда отдельное, никому не доступное, только Богу доступное! И значит, любящий никогда не будет владеть любимым целиком, а только частично, и невозможно с этой чудовищной мыслью жить дальше, если она доходит до сердца, непосильна эта мысль, нельзя, не разрушив себя, принять ее, пока Ева, ее причина, жива, но даже если он убьет невольную свою мучительницу, сотрет с лица земли, то ничего не изменится, потому что она уйдет, оставшись недосягаемой, и стало быть, он уничтожит следствие, а не причину. «Ева, не могу смириться с тем, что ты есть, хочу, чтобы тебя никогда не существовало, и чтобы я был ТАМ с тобой. В никогда. Или во всегда». – «Это одно и то же». – «Мне без разницы, только не будь отдельной. Стань мною, Ева, или позволь мне стать тобою. Я ненавижу твою отдельность!» Ева молчала, и ее босые ступни тонули в чужих тапках с примятыми задниками, а он, раздражаясь и свирепея, тряс ее за плечи: «Почему ты молчишь?» Она огрызалась, говорила, что на самом деле он ищет лишь подтверждения себя в другом, он кричал «дура!», она хамила в ответ на его грубость и уже делала свою кошачью стойку, нацеливаясь на ворот его рубашки, и, когда сил продолжать уже не оставалось, он, схватив ее за руки, крепко сжимал запястья: «Ева, детка, сука, но я люблю тебя!», а потом, обернувшись в плед, дурашливо, по-страусиному поднимая голые ноги, бежал на заиндевевшую веранду, где в углу, за старой автомобильной покрышкой и садовым инвентарем стояла заначенная бутылка с остатками водки, и пока варилась на электроплитке картошка в мундире, они, как законченные дикари, с боевыми выкриками и комичными прыжками, бились на старых сковородках, издававших при ударе бесподобный протяжный гул, и уже в полном изнеможении, задыхаясь от сумасшедшего неостановимого хохота, валились в обнимку на пол.
И снова надо было уезжать.
Они шли между обмякших сугробов, мимо заколоченных мертвых домов, по неезженым дорогам, вязким топям, непроходимым лесам, пустынным побережьям, – по материкам, раскрашенным в зеленое и коричневое, сквозь пустые кружочки разбросанных городов и ненаселенных пунктов – два одичавших изгоя с безумной надеждой соединить друг с другом свою полноту, пока она не станет разрывать их изнутри – невозможная возможность сбыться в любви, через любовь – здесь и сейчас. И тогда – крепко держа друг друга за руки, шагая рядом, каждый начнет предательски понимать, что это – не все, не весь ты, и значит, чертова сила неумолимо погонит искать то таинственное место, где ты будешь весь, целиком, и ты по-прежнему не можешь допустить, что ее (его) в этом месте не будет, что вообще что-то может быть вне ее. Как развязать, Господи, этот узел?