Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Веселая наука

Ницше Фридрих

Шрифт:

Historia abscondita. – Всякий великий человек имеет и обратную силу: снова взбудораживается вся история, и тысячи тайн прошлого выползают из своих ущелий к нему, на солнце. И отнюдь не следует с пренебрежением относиться к той мысли, что всё когда-нибудь снова будет еще раз уделом истории. И прошлое теперь все еще, быть может, в своих существенных чертах, остается неоткрытым! Да! потребуется еще много людей, обладающих обратною силой!

Ересь и чародейство. – Не признаки высшего интеллекта, а действие сильных и злых наклонностей, – изолирующих, упрямых, злорадных, злобных наклонностей проявляет всякий, кто не хочет держаться общепринятого образа мыслей. Ересь является двойником чародейства: в ней так же мало добродушия, и она так же мало заслуживает почтения. Еретик и колдун представляют собою два рода злых людей: общее у них то, что оба они чувствуют себя людьми злыми и оба ощущают в себе непреодолимое желание становиться поперек дороги всему, что обладает властью (над людьми и людскими мнениями). И тех, и других в громадном количестве выдвинула Реформация, которая является своего рода усилением средневекового духа в ту пору, когда он уже потерял всю свою добрую совесть.

Последние слова. – Вспомним, что император Август, этот страшный человек, который обладал таким же самообладанием и таким же умением молчать, как какой-нибудь мудрый Сократ, выказал, в последних своих словах нескромность по отношению к себе: он позволил в первый раз упасть маске с своего лица в тот самый миг, когда дал понять другим, что он носил маску и разыгрывал комедию, – и он действительно так искусно исполнял на троне роль отца отечества и мудрого человека, что доводил зрителей до настоящей иллюзии! Plaudite, amici, comoedia finita estl — Мысль умирающего Нерона: qualis artifex pereol была в то же время и мыслью умирающего Августа: клоунская суета! клоунская болтливость! Какой контраст с умирающим Сократом! – Но Тиберий, этот самый ужасный мучитель из всех людей, предававших себя мучениям, умер молча, – он был человеком искренним, он не был актером! Что могло прийти ему в голову в последнюю минуту? Быть может, следующее: «Жизнь представляет из себя продолжительную смерть. И я, безумец, укоротил эту жизнь у стольких людей! Разве для благодеяний я создан был? – Я должен был бы дать им вечную жизнь: тогда я мог бы видеть их вечно умирающими. Для этого у меня были достаточно хорошие глаза: qualis spectatorpereol» Когда после продолжительной предсмертной агонии к нему снова возвратились силы, окружающие нашли для себя полезным придушить его подушками, – и так он умер двойною смертью.

Три ошибки. – За последние столетия наука двигалась вперед или потому, что люди надеялись при помощи ее лучше понять мудрость и благость Божию, – главный мотив, руководивший в исследованиях великими англичанами (как Ньютон), – или потому, что верили в абсолютную полезность знания, а именно в самую интимную связь между моралью, наукой и счастьем, – что являлось главным мотивом для великих французов (как Вольтер), – или потому, что в науке думали получить нечто, полное самоотречения, благодушия, самодовлеющее и действительно безгрешное и совершенно чуждое дурным стремлениям человека, – это был главный мотив в душе Спинозы, который чувствовал в своем познании что-то божественное. Так тремя заблуждениями обусловливалось движение науки вперед.

Взрывчатый материал. – Если принять во внимание, что силы молодых людей постоянно стремятся проявить себя каким-нибудь бурным образом, то неудивительно, что молодежь так грубо и так неразборчиво бросается на тот или на другой предмет. Ее привлекает к вещи лишь вид той жадности, с которой люди бросаются на нее, как образ пылающего фитиля, – но не самая вещь. Наиболее искусные из обольстителей поэтому понимают, что на вид необходимо выставлять взрыв – бурное проявление, а не обращаться к каким-либо доказательствам: при помощи одних основ с этими пороховыми бочками ничего не поделаешь.

Перемена вкуса. – Перемена общего вкуса имеет больше значения, чем перемены в области мнений; мнения, вместе со всеми доказательствами, противоречиями и со всем их интеллектуальным маскарадом являются только симптомами перемен в области вкуса и никогда не бывают причинами таких перемен, каковая роль им часто приписывается. Как же изменяется общий вкус? Процесс состоит в следующем: отдельные могучие и влиятельные личности без всякого стеснения высказывают hoc est ridiculum, hoc est absurdum; таким образом они решают, что им нравится и что внушает отвращение, и тиранически настаивают на своем решении. Таким путем они накладывают на многих людей известное принуждение, из которого постепенно образуется привычка для еще большего числа людей и, наконец, потребность для всех. То же обстоятельство, что эти единицы иначе чувствуют, имеют иной вкус, объясняется обыкновенно особенностями их образа жизни, пищи, пищеварения, быть может, большим или меньшим количеством неорганических солей – в крови и мозге, короче говоря, их физическими особенностями. Единицы эти имеют только мужество открыто исповедовать свою физику и прислушиваться к самым тончайшим ее требованиям: вот такими-то тончайшими тонами физики являются эстетические и моральные суждения этих индивидов.

О недостатке благородных форм. – Солдаты и вожди их всегда находились в более благородных отношениях друг к Другу, чем работники и работодатели. По крайней мере, всякая культура, опирающаяся на военную организацию общества, и теперь еще стоит высоко над так называемой индустриальной культурой. Последняя в настоящем своем виде является вообще самой низкой формой общежития, из всех когда-либо существовавших. В ней явно выступает действие закона нужды: человеку хочется жить, и он продает себя, но в то же время презирает того, кто старается использовать для себя эту нужду и купить себе работника. Подчинение людям могучим и возбуждающим к себе страх, тиранам и предводителям, никогда не кажется столь тягостным, как подчинение неизвестным и неинтересным личностям, каковыми оказываются все крупные величины индустриального мира. В работодателе работник видит лишь хитрого, сосущего, спекулирующего на всякую нужду пса, который ничем не отличается от него ни по имени, ни по виду, ни по привычкам, ни по славе. Фабрикантам и крупным предпринимателям в области торговли недоставало, вероятно, до сих пор всех тех форм и отметок высшей расы, которые и делают только личность интересной; если бы у них во взоре и манерах было то благородство, какое мы наблюдаем у людей знатных по происхождению, то, быть может, среди масс никогда не было бы никакого социализма. Ведь эти массы собственно готовы подчиниться какому угодно рабству, если они только будут думать, что лицо, стоящее над ними, обладает высшею формой и тем самым доказывает свое превосходство и свое прирожденное право повелевать другими! Самый обыкновенный человек чувствует, что благородство нельзя импровизовать и почитает в нем плод многих веков. Но отсутствие высших форм и всем известная вульгарность наших фабрикантов, которые отличаются своими красными, жирными руками, наводят на мысль, что только случай да счастье вознесли здесь одного над другим. «Хорошо же! – думает каждый про себя, – попытаем и мы своего счастья! Бросим же кость». – И вот выступает на сцену социализм.

Против раскаяния. – Мыслитель видит в своих собственных трудах лишь вопрос и пробу, к какому бы заключению он ни пришел: удача и неудача служат для него одинаково ответом. Жалеть о неудавшемся, чувствовать какое-нибудь раскаяние он предоставляет тем, кто работает по принуждению и кто ждет удара дубиной всякий раз, как господин его остался недовольным полученными результатами.

Работа и скука. – Искать работу ради заработка – вот стремление, которое охватывает теперь всех людей во всех цивилизованных странах: работа для них является только средством, а не целью; они малоразборчивы по отношению к занятиям, особенно, если при этом можно получить хорошую выгоду. Теперь все реже и реже встречаются люди, готовые скорее погибнуть, чем приняться за работу, к которой они не чувствуют никакого расположения: трудно удовлетворить тех разборчивых индивидов, которые отвертываются от богатых выгод, если только сама работа не является лучшей из всех остальных выгод. К таким изредка встречающимся людям принадлежат художники и созерцатели всякого рода, а также те лентяи, которые проводят свою жизнь среди охоты, путешествий, различных приключений и любовных интрижек. Все они с удовольствием подчиняются работе, – и в случае необходимости самой тяжелой, самой трудной работе, – до тех пор, пока она не противоречит их желаниям. В противном же случае они проявляют свою лень самым решительным образом, если даже она угрожает им нищетой, бесчестьем, опасностью здоровью и жизни. Им не так страшна скука, как работа, к которой они не чувствуют никакого расположения: да, им нужен продолжительный период безделья для того, чтобы им удалась их работа. Для мыслителя и людей, одаренных изобретательным духом, безделье является неприятным «затишьем» души, которое предшествует счастливой поездке при благоприятном ветре; надо только перетерпеть этот период, выждать его действие, – а это удается лишь немногим натурам. Изгонять досуг и отдаваться работе без всякого расположения к ней – это общераспространенное явление. И азиаты, пожалуй, имеют перед европейцами преимущество в своей способности предаваться более продолжительному и глубокому покою; даже наркотики их действуют медленно и требуют известного терпения, служа в этом отношении контрастом чисто европейскому яду-алкоголю с его неприятной способностью вызывать опьянение внезапно.

Что обнаруживают законы. – Безусловно ошибается тот, кто, при изучении уголовных законов какого-нибудь народа, – ищет в них выражения его характера; законы не обнаруживают внутреннего содержания народа, – они показывают лишь то, что этому народу было чуждо, что у него встречалось редко, казалось неслыханным и чужеземным. Уголовные законы относятся к таким фактам, которые являются исключениями в области обычной нравственности. И самые жестокие законы поражают такие деяния, которые были общепринятым явлением у соседнего народа. Так вагабиты считают только два смертных греха: поклоняться не вагабитскому богу, а какому-нибудь другому божеству и предаваться курению (которое у них вызывается «постыдным пьянством»). «А как же убийство, нарушение супружеской верности?» – спрашивал в изумлении англичанин, которому впервые пришлось ознакомиться с этими взглядами. «Господь ваш ведь милостив и милосерден», – отвечал на это старик-старейшина. – Так и древние римляне считали, что женщина могла совершить только два смертных греха: изменить мужу и напиться пьяной. Катон Старший полагал, что обычай обмениваться родственникам поцелуями именно для того был установлен, чтобы следить за женщиной, не пахнет ли от нее вином. И, действительно, женщины, уличенные в пьянстве, наказывались смертью: и не за то только, что в опьянении они не знали предела своей распущенности. Римляне боялись прежде всего того оргиастического и дионисовского начала, которого так искали периодически женщины европейского юга в то время, когда вино в Европе было еще мало известно. Они видели в этом стремлении чудовищное предпочтение иностранных обычаев, – предпочтение, благодаря которому римское чувство лишалось почвы, а в плоть и кровь входили чужие обычаи, и совершалась, таким образом, на их взгляд, измена Риму.

Вера в мотивы. – Важно знать мотивы, которыми человечество до настоящего времени руководствовалось в своих действиях. Быть может, вера в тот или другой мотив – та вера, которую само человечество искренне выдавало рычагом своей активной жизни, – представляет для исследователя нечто особенно существенное. Вера в тот или другой мотив, а не самый мотив, который является собственно второстепенным фактом, дает людям внутреннее счастье или несчастье.

Эпикур. – Да, я горжусь тем, что понимаю характер Эпикура иначе, чем понимают его, пожалуй, все остальные, и чувствую себя в силах пережить то чувство счастья, которое охватывало древнего грека в часы послеполуденного отдыха, – пережить, несмотря на все, что мне приходилось слышать и читать о нашем философе. Я вижу, как взор его покоится на обширной поверхности беловатого моря, на прибрежных скалах, облитых лучами солнца, а большие и мелкие животные играют в его свете так же спокойно и уверенно, как спокойны и уверены самый этот свет и этот взор. Такое счастье может обрести только тот, кто постоянно страдал; это – счастье взора, перед которым море бытия утихает и который никогда не устанет смотреть на его поверхность, на эту пеструю, нежную, дрожащую морскую пену: и никогда до него сладострастие не отливалось в такие умеренные формы.

Наше удивление. – Наше действительное и несомненное счастье заключается в том, что наука открывает такие предметы, которые стоят прочно и ведут постоянно все к новым и новым открытиям. Да, мы так подавлены всей непрочностью и фантастичностью наших суждений, вечным шатанием всех человеческих законов и понятий, что естественно начинаем изумляться, когда видим, что научные данные действительно установлены очень прочно. Раньше люди ничего не знали об этой изменчивости всего человеческого, раньше обычные взгляды на нравственность заставляли прямо верить, что вся жизнь человеческая неизменными пробоями скреплена с медной необходимостью, – и если ощущали подобное изумление, то разве только, когда приходилось слушать сказки и похождения фей. И элемент удивления благодетельно действовал на людей, которые могли утомиться под бременем вечных и неизменных правил. Но потерять почву! висеть в пространстве! блуждать! быть безрассудным! – да это раньше считали райским счастьем, крайней роскошью.

Мы же со своим блаженством напоминаем человека, потерпевшего кораблекрушение, который, наконец, достиг берега и обеими ногами стал на старую, твердую землю, – изумляясь, что она не колеблется.

Об угнетении страстей. – Если постоянно сдерживать проявление страстей, как что-то «вульгарное», грубое, мещанское, – и таким образом стремиться покорять не самые страсти, а лишь их выражение, – их язык и жесты, – то попутно все-таки получается угнетение и самих страстей, по крайней мере, их ослабление и видоизменение. Поучительнейший пример нам в этом отношении дает двор Людовика XIV и все, что так или иначе было с ним связано. Век, воспитанный на том, чтобы подавлять свое чувство, не имел уже больше и самих страстей, место которых заняли приятные, плоские, заигрывающие манеры, – век, который был прямо одержим неспособностью проявлять что-нибудь грубое: даже оскорбления наносились и принимались в самых любезных выражениях. Напротив, наше время представляет, пожалуй, изумительнейший контраст с только что нарисованной картиной: я повсюду вижу и в жизни, и на сцене, и далеко нередко в литературных произведениях, удовольствие ко всяким грубым проявлениям страсти: страстность, а не самые страсти поставлены в настоящее время в известные условные рамки! Но люди ничего не добьются таким путем, и наши потомки будут настоящими дикарями, а не только носителями диких и грубых форм.

Поделиться с друзьями: