ЖАНРЫ

Веселые будни. Дневник гимназистки
Шрифт:

Что страшно интересно, это вставать рано утром: только мы две во всем доме и подымаемся, я да Люба, все остальные еще спят. Люба сама заваривает чай, нарезает булку, сыр. Мы пьем, едим и отправляемся в гимназию одни-одинешеньки, как какие-нибудь взрослые курсистки. По дороге сами покупаем себе на лотке по большому вкусному яблоку — словом, делаем то, что я страшно люблю и что дома мне не позволяют. Весело!

Но иногда вдруг что-то больно-больно сожмется в сердце, точно прищемит где-то… Володя болен… Что-то теперь с Володей?.. Я смеюсь, дурачусь, a ему, может быть, очень-очень плохо… И стыдно мне так делается, и страшно чего-то! Днем еще ничего, особенно в гимназии: шум, гам, все шалят, хохочут, ну, и я, конечно.

Вчера шум и крик невероятный подняли перед французским уроком, a по коридору в это время проходила наша лилипутка Шарлотка, и дверь открыта была. Она, ни слова не говоря, подошла и — хлоп! — закрыла ее на замок, a ключ в карман. И пошла себе, как ни в чем не бывало. Приходит Надежда Аркадьевна, дерг-дерг дверь, — ни с места! Что за чудо? Наконец Зернова подошла и через стекло объяснила ей, что случилось. Отперли нас, рабынь Божьих, и отчитали на совесть, — того и гляди «одиннадцать» за поведение окажется! Но все-таки было больше смеху, чем страху.

Когда мы с Любой возвращались из гимназии и, подымаясь по лестнице, проходили мимо нашей квартиры, меня опять точно что-то щелкнуло, будто ударило в сердце: что-то там? Что?

Пришли домой. Тут игра на рояле, обед, уроки. За столом сам Снежин рассказывал всякие анекдоты, смешил и дразнил всех нас, детей. В девять часов нас, как и меня дома, погнали спать.

Хоть легли мы в девять, но успело пробить уже и десять, a мы с Любой, примостившись вдвоем на моей кровати, все еще болтали, пока, наконец, не пришла сама мадам Снежина, не препроводила Любу в ее собственную постель и не потушила лампы.

Как только вокруг меня все стало тихо и темно, веселья моего сразу будто и не бывало. Опять что-то больно-больно защемило в сердце, опять стало грустно-грустно…

За мной не присылают, значит, Володя не поправился, значит, ему хуже… Что-нибудь страшное, заразительное. Что бывает от простуды? Дифтерит? Паралич? Нет, паралич от старости, или у собак во время чумки. Рак? Нет, это от ушиба. Скарлатина?.. Кажется, только от заразы… Значит, дифтерит…

Неужели дифтерит? И он задохнется, страшно будет мучиться и задохнется?!.. Но ведь не всегда же умирают, наверное, иногда поправляются, если не очень сильно… И это я, я виновата, я заморозила его на катке, да еще и бранила, так бранила. A бедный милый дядя Коля меня как добрую просил: «Береги, люби, Мурка, моего мальчугана, ведь у него никого, кроме вас, нет». Действительно, сберегла, обласкала — болваном да дураком обозвала. Господи, вдруг он умрет и я даже прощения у него попросить не успею! Это ужасно! Боже, Боже, прости меня!..

И мне так страшно, так тяжело. Я плачу, горько-горько плачу, моя наволочка совершенно мокрая, a высморкаться не во что… Ни платка, ни даже полотенца. И все спят, никого не слышно, и я совсем-совсем одна… Хоть бы мамуся тут была, та бы утешила, приласкала свою Мусю, свою девочку, a то чужие, все чужие кругом, им все равно, что со мной, что с Володей, они спят, могут спать…

Утром у меня очень болела голова, болит и еще, но в гимназию я все-таки пошла. Теперь Люба долбит на завтра правило, a я пишу эти строчки. От наших никаких известий — значит, зараза, боятся Глашу сюда прислать. Трезвонит кто-то… Ах да, мадам Снежиной ведь дома нет… Нет, не она… Что это? Голос знакомый… Гла-ша! Глаша! Боже, какое счастье, значит, Володя здоров!..

Печальные дни

Но Володя не был здоров… Глашу прислали за мной потому, что доктор наконец определил болезнь — у Володи воспаление легких. Это очень-очень опасно, но совсем не заразительно, потому мамочка и прислала за мной.

Когда я вошла в нашу квартиру, Ральфик не выскочил ко мне в прихожую, кругом было тихо-тихо, пахло уксусом и чем-то вроде елки, лампы почти нигде не были зажжены.

Первым я встретила папочку, он был очень рад меня видеть, я тоже. Тихо-тихо повел он меня через темную гостиную в комнату, где лежал больной. Осторожно приотворив дверь, он впустил меня туда.

Здесь было тоже почти темно, горел только ночничок под зеленым абажуром, и еще сильнее пахло не то маринадом, не то лесом. Почти вся мебель из комнаты была куда-то вынесена. Остались только две постели: на одной из них лежал Володя, a на придвинутом к ней диванчике сидела мамочка, в своем мухоморовом капотике, с распущенной длинной косой, положив руку на голову больного. Боже, какая ужасная, громадная голова у него сделалась, она занимала чуть не полподушки. Мне даже как-то страшновато стало.

Только мамуся увидела меня, как сейчас же встала, пошла ко мне навстречу, и я в ту же секунду очутилась в ее объятиях. Шутка сказать, сколько не виделись! Три, почти целых три длинных, длинных дня!

— Мамочка, я хочу посмотреть на Володю, — сказала я потом.

— Ну, подойди, только тихо-тихо, потому что он, кажется, спит, а потом у него очень сильно болит голова, и всякий малейший шум причиняет ему страдание.

Я, едва ступая, приблизилась к кровати и взглянула на него. Сперва я почти ничего не разобрала, столько там всего было напутано. Наконец я разглядела, что голова его совершенно такая же, как прежде, но казалась безобразной потому, что на ней сверху лежала салфетка, a на салфетке — большой пузырь со льдом.

Володя был до самого подбородка укутан одеялом и поверх него еще теплым мохнатым пледом. Лицо казалось маленьким-маленьким, a щеки, верно, были очень красные, потому я даже впотьмах заметила, что они гораздо темнее лица. Глаза были совершенно закрыты, он, кажется, спал. Он глядел таким несчастным, таким жалкушей, что у меня опять что-то больно-больно защемило в сердце.

Вдруг он отшвырнул обеими руками одеяло и плед. Мамочка быстро опять прикрыла его.

— Нельзя, Володя, нельзя раскрываться, — сказала она.

На минуту он приподнял веки, но сейчас же опять закрыл глаза.

— Муся, посмотри, деточка, чтобы он не раскрывался и пузырь со льдом у него с головы не упал, a я сию минуту возвращусь, — сказала мамуся. — Стань вот здесь или сядь рядом с ним на диванчик и покарауль его.

Мамочка вышла, и мы остались вдвоем. Смотрела я, и так жалко-жалко мне его было, так жаль, что даже где-то глубоко будто что-то болеть у меня начинало…

Господи, хоть бы он проснулся, попросить бы у него прощения, сказать, что я его крепко-крепко люблю!.. Лежит, не шелохнется… Разбудить разве?.. Нет, верно, ему это вредно будет…

— Володя, — все-таки шепотом начинаю я, — Володя…

Вдруг он широко-широко открыл глаза. Боже, какие громадные, совсем-совсем черные, не его глаза, но такие красивые…

— Володечка… Милый… Прости… Не сердись… Что ругалась, и за каток… Дорогой, золотой, прости… Не сердишься?.. Скажи… любишь еще Мурку?..

Он смотрит, пристально, странно так смотрит своими громадными глазами и молчит…

— Володя… Ну, прости… Не сердись…

Опять молчит, отворачивается. Сердится, значит. Вдруг он снова распахивается. Я хочу прикрыть его, но он еще больше отбрасывает покрывало, поднимает руки и хватает пузырь со льдом.

Поделиться с друзьями: