Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Веселые человечки: культурные герои советского детства
Шрифт:

Логика этого процесса весьма близка описанной К. Леви-Строссом логике мифа, предполагающей преодоление противоположностей путем замены «главной» оппозиции другими, менее удаленными друг от друга «парами», в конечном счете замыкающимися на фигуре медиатора. Медиатором же, как правило, оказывается трикстер — мифологический клоун, шалун, нарушитель правил и границ. Именно в роли медиатора-трикстера и выступает в сказке Толстого Буратино, что и объясняет его последовательное антиповедение — несоблюдение правил и норм, ведущее тем не менее к успеху.

Многие сказочные герои генетически связаны с моделью трикстера, так что нет ничего удивительного в том, что, сочиняя сказку, Толстой пришел к этой мифологической семантике [237] . Буратино с самых первых сцен написан именно как медиатор-трикстер. То, что он бьет Джузеппе, еще будучи поленом, его длинный нос как знак вранья, его постоянные шалости, то, что он, едва появившись на свет, убегает от Карло и попадает в беду из-за своего баловства (что, в сущности, предвосхищает последующий сюжет сказки), его декларация непослушания в ответ на предупреждения Говорящего Сверчка — все это с самого начала маркирует Буратино как трикстера.

237

Так, А. Синявский писал о сходстве между фольклорным дураком, вором, шутом и волшебником, проявляющемся в том, что в русских сказках их действиям придается чисто эстетический смысл: «Дурак показывает фокусы, ничего не зная, ничего не умея и ничего не делая. И делает это непроизвольно и бесхитростно. А Вор, напротив, в своем искусстве необыкновенно хитер, изобретателен — он все умеет и все знает <…> Его изобретательность — лишь позднейшая замена магического искусства, которое, вырождаясь, становится воровским мастерством. Итак, кража — это имитация чуда» (Синявский А. (Абрам Терц). Иван-дурак: Очерк русской народной веры. М.: Аграф, 2001. С. 54–55). Самоценность игры, фокуса, безусловно, свидетельствует о трансформации черт трикстера во всех этих фольклорных персонажах.

Черты медиатора также определяют сущность этого героя. Он деревянный и одновременно живой: его можно использовать вместо полена, он не тонет в воде, его может унести ветром — и в то же время он все время хочет есть, у него появляются синяки, и его можно щипать («… Куклы опять начали обнимать, целовать, толкать, щипать и опять обнимать Буратино, так непонятно избежавшего страшной гибели в очаге» (197–198). Он кукла, марионетка — и одновременно стопроцентный мальчишка.

Насколько оригинально совмещены эти черты в Буратино, видно, если сравнить сказку Толстого с «Тремя толстяками» Ю. Олеши, где также постоянно обыгрывается оппозиция кукла/ребенок. У Олеши эта модель служит источником конфликта и движет сюжетом: живая Суок должна притвориться куклой, чтобы спасти Просперо, а подмена куклой спасает ее саму от смерти, наследник Тутти по ходу действия убеждается в том, что у него на самом деле человеческое, а не механическое сердце и т. п. Ничего подобного нет у Толстого: прелесть и сила его героя именно в непротиворечивом совмещении кукольного и человеческого.

Эти изначально заданные черты Буратино как медиатора порождают более сложные, но аналогичные сопряжения противоположностей. Так, Буратино только что появился на свет и только вчера получил свое имя, но едва он приходит в театр, как куклы узнают его: «Живой Буратино! — завопил Пьеро, взмахивая длинными рукавами <…> Это Буратино! Это Буратино! К нам, к нам, веселый плутишка Буратино!» (194). Эта парадоксальная и никак не объясненная ситуация может быть понята только как результат совмещения контрастных черт «романного» или авантюрного героя с биографией (Толстой первоначально хотел назвать свою сказку «романом для детей и взрослых») — и героя мифологического, заведомо известного всем. Причем известного именно как трикстер — «веселый плутишка Буратино».

Было бы неверно утверждать, что Толстой замещает сказку мифом, — он скорее совмещает эти модели, создавая нечто, напоминающее о синкретических мифах-сказках [238] . Более того, Толстой весьма последовательно исключает какую бы то ни было мифологическую серьезность из стилевого спектра своей сказки, ни на минуту не позволяя забыть, что перед нами куклы, а не люди, что все это игра, а не жизнь. В сущности, и отмеченное выше обилие удвоения, работая на логику мифа, вместе с тем зримо акцентирует искусственность, условность и игровую природу действия — это в жизни все случается один раз, а игра, как отмечал еще Хейзинга, всегда предполагает удвоение. Если Толстой что-то и мифологизирует, то именно игру, театральность, шалости и озорство, создавая тем самым парадоксальный миф о сказке.

238

«В синкретических мифах-сказках… тема женитьбы была второстепенной, а добывание мифических (космических) и ритуальных объектов или приобретение духов-хранителей… стояли на первом плане» (Мелетинский Е. М., Неклюдов С. Ю., Новик Е. С., Сегал Д. М. Указ. соч. С. 16).

Необходимо подчеркнуть: речь идет не о том, что Толстой сознательно восстанавливает и выносит на первый план мифологическую логику медиации. Скорее эта структура сама выступает из «памяти» сказочной формы под воздействием толстовского замысла — создать медиацию между культурной традицией русского модернизма и советской культурой, между официальным и неофициальным. Но именно как медиатор и трикстер, за которым просвечивает древняя мифологическая семантика, Буратино и может стать убедительным воплощением утопии свободной марионетки — утопии-оксюморона.

При этом проступающие в Буратино черты трикстера и медиатора по-новому освещают толстовскую утопию. Художник-буратино — это художник-трикстер, свободно играющий с обстоятельствами полярных систем и реальностей. Он не подсуден никакому моральному суду, поскольку не принадлежит ни одной из систем всецело, а лишь дурачится, превращая условия существования в условности игры. В этой перспективе трикстерские жесты — неуместность, непристойность и даже аморальность художника — становятся свидетельствами творческой свободы. Можно увидеть в этой утопии апофеоз цинизма и нравственной безответственности, но нельзя не признать ее эстетической привлекательности.

Буратино как конформист

Однако проект «Буратино» воплощает собой не только утопию свободной марионетки, апофеоз трикстера, но и в известной степени крушение этих сценариев. В записной книжке 1936 года, в которой Толстой собирал исторические материалы для «Хлеба», вдруг появляется запись, относящаяся к «Буратино»:

Это вдогонку — пиявки надо поставить раза три.

Сверкают ярко свечки Пляшут человечки Что же мне не весело [зачеркнуто] Голову повесил я [зачеркнуто] Наш хозяин прытко Дергает за нитки [239] .

239

ОР ИМЛИ. Ф. 43. On. 1. Ед. хр. 141. Л. 7.

В этом стихотворении, не вошедшем ни в пьесу, ни в киносценарий, отчетливее, чем где-либо, видно отождествление авторского «Я» с Буратино — как героем и как куклой-марионеткой. В этих строках, написанных после завершения прозаического текста сказки, прорывается признание горькой неудачи того, что составляло центральную сюжетную линию «Золотого ключика»: освобождение от власти тиранического кукольника, обретение своего театра оказываются мнимыми, несмотря на видимость веселья, кукольник по-прежнему «прытко дергает за нитки».

Показательно и то, что это стихотворение возникает у Толстого в непосредственной близости (и даже, похоже, как неожиданное ответвление) от мысли о пиявках, а значит, о Дуремаре. Семантика этого образа достаточно прозрачна и в сказке, и в пьесе, и в киносценарии: сервильный интеллигент, носитель некоей учености, с готовностью продающийся тому, у кого есть сила и власть. Работая над «Хлебом», Толстой, по-видимому, не может уйти от мысли о том, какую же роль он принял, согласившись вставить в дорогой для него роман заказную и насквозь фальшивую повесть. Иначе говоря, не превратился ли он в продажного Дуремара, перестав быть неунывающим Буратино, ведущим свою игру в своем театре?

Разумеется, слово «хозяин», да еще в контексте работы над «Хлебом», прямо указывает на Сталина как на параллель Карабасу-Барабасу. Не стоит, конечно, полагать, что Карабас — прямая пародия на Сталина. Более того, как мы видели, в рукописи пьесы профиль Сталина возникает в связке с мечтой о своем театре, то есть в известной степени как антитеза власти Карабаса. Но в момент работы над «Хлебом» Сталин, похоже, сливается с образом Карабаса. Почему?

Модернистская по своей природе утопия свободной марионетки, утопия художника-вруна, художника-буратино, предполагает со стороны последнего незаинтересованность в правде и невовлеченность в дела власти: его дело — игра и небылицы. Однако, согласившись работать над «Хлебом», Толстой-художник очутился в сфере прямых и недвусмысленно выраженных интересов власти. Оказалось, что власти недостаточно лояльного невмешательства со стороны художника — нет, ей было нужно, чтобы художник играл на ее, власти, театре. Более того, в сфере власти выдумки художника немедленно приобретают статус реальности, и, естественно, власть не может позволить художнику контролировать реальность — это прерогатива власти, а не художника. Власти легче и выгоднее контролировать самого художника, который в результате попадает в куда более жесткую зависимость, чем прежде. Вот почему тот, с кем связывались надежды Толстого на обретение своего театра и своей игры под протекторатом власти, оборачивается в процессе работы над «Хлебом» новым, куда более жестким кукольником-карабасом.

Поделиться с друзьями: