Весенние зори(Охотничьи рассказы)
Шрифт:
Постоишь, улыбнешься березняку, как старому другу, и пойдешь вдоль опушки. Собак криком подбадриваешь: «Вот-вот-вот!..» или «Давай-давай!..» Тишина. Изредка в березняке тетерев сорвется, не видишь его, только слышишь, как он в чащуге крыльями захлопает.
Вдруг голос Арфы: «Гав!» Сердце у тебя тук-тук, тук-тук, тук-тук!.. Если Арфа отозвалась — ошибки быть не может: подняла зайца. Вот уже погнала, подвалила к ней Заноза и тоже голос подала. И пойдет потеха! Собачьи голоса на чернотропе для меня — осенняя симфония. Только тот эту музыку понять может, кто сам с гончими охотился… Вот удаляется гон, голоса еле слышны. Вот снова приближается собачья музыка, громче, громче… Перебегаешь от куста к кусту по направлению гона, а если он на тебя идет — замрешь неподвижно, взглядом опушку окидываешь, березняк пронизываешь. Заяц!.. Если собаки далеко — он не спеша идет, даже остановится, присядет и ушами водит, слушает и опять неторопом прыг, прыг. А если собаки наседают, если они не чутьем по следу идут, а на глаз гонят — заяц стрелой летит… И какая это радость вскинуть ружье, громыхнуть выстрелом! Подбегают собаки. Как возбуждены они, какой трепет в их теле, сколько охотничьей страсти в их глазах!.. «Ну что, ну что, милые?..» Зайца за спину, а собакам — по заячьей лапке. Сядешь на кочку или на пенек, закуришь. Солнце поднимается, а ты и не заметил, как заря отполыхала. Голубой туман, прозрачный и легкий, покрывает землю. На траве — крупный жемчуг матовой росы, а на ветвях кустов под солнечным светом роса бриллиантами сверкает, и ярче заполыхают холодные костры берез и осин… Посидишь, покуришь, на земную красоту полюбуешься и: «А ну, давай!» — снова бросишь собак…
Нет слов, чтобы описать такую охоту. Вы лучше приезжайте ко мне осенью, возьмем мы Арфу, Занозу и по чернотропу на славу поохотимся…
В прошлом году в некоторых областях, в том числе и в нашей, была запрещена весенняя охота, и одни из наших охотников запечалились, а другие бодро говорили: «Правильно сделали: если к сохранению дичи мер не принимать, то придет время — ворона редкой дичью станет». Говорили-то бодро, но чем ближе подходила весна, тем тоскливее смотрели глаза и тех и других, и те и другие чаще вздыхали. Вот ни с того ни с сего посмотрит человек в окно, увидит голубое небо и глубоко вздохнет.
Интересуешься, как я себя чувствовал, что говорил? Говорил: «Правильно сделали», — а вздыхать вздыхал. Взглянешь на ружье, вспомнишь, что в это время пять раз, сто раз, миллион раз со стены снимешь его, в руках повертишь, улыбнешься и опять на стенку повесишь. Бывает, как живому существу, подмигнешь ружью и вслух скажешь: «Ну, друг, скоро мы с тобой закатимся!» Или сядешь в кресло, ружье на колени положишь, на спинку откинешься, глаза закроешь и… будто в сказочное царство уйдешь. Всплывают перед тобой прошлые весны, пережитые радости, вспоминаешь, как глухаря скрадывал, как на вальдшнепиной тяге стоял, как на тетеревином току в шалаше сидел. И так ярко все это вспоминается, что явственно слышишь вальдшнепиное хорканье, чувствуешь, как весенняя земля пахнет. Всякая мелочь перед глазами встает: какой-нибудь засохший листочек, что на дороге поднял, а когда поднимал, заметил, как в лужице голубое небо отражалось и молоденькая елочка пушистые лапки к этой лужице тянула. Прошло с тех пор лет пятнадцать, а все перед тобой так живо встало, будто вчера это случилось, даже вспомнишь, как подумалось тогда: «Елочка лапки к лужице протянула, будто у матери-земли студеной воды испить просит…» И ждешь, ждешь, ждешь с нетерпением, когда охотничий сезон начнется, когда снова выйдешь из дому и обоймет тебя родное и любимое. А в прошлогодние весенние дни взглянешь на ружье, вздохнешь и глаза отведешь в сторону. Нет, теперь уж ни тетеревиной песни не услышишь, ни березок, ни елочек не увидишь. Разумом сознаю: правильно сделали, что весеннюю охоту запретили, а сердцем не могу принять этого. И будто отняли у меня что-то такое прекрасное, такое дорогое, что потерю эту ничем возместить нельзя…
Вот в таком состоянии в один апрельский день стоял я у окна и смотрел, как за окном с крыши капель бежала. Каждая капелька, словно призма, солнечный свет преломляла, и каждая капелька, пока на землю падала, на какую-то долю секунды, неописуемой красоты и блеска радугой вспыхивала. Вдруг будто кто сказал мне: «Ну чего ты нос повесил? Ну что у тебя отняли? Ничего не отняли: и березки, и елочки, и голубые лужицы ты увидать можешь, и тетеревиную песню, и вальдшнепиное хорканье услышать — все это осталось, все это твоего сердца коснуться может. Если что и отняли — так несколько мертвых птиц, убитых тобой. Так разве это самое главное? Ну, запретили охоту, а весеннюю землю, просыпающееся болото, покрасневшие от взбухших почек березняки, тетеревиные токовища на опушках чернолесья и все, что дает весна, любить тебе никто не запретил. Ну и люби ты землю по-прежнему глубоко и радостно». Подумал я так и решил завтра же без ружья в лес отправиться. И, поверишь ли, перед сном, как бывало, охватило меня нетерпение, волнение, одному охотнику понятное. Завел я будильник, стрелку на два часа поставил, чтобы на тетеревиный ток до рассвета прийти, и пораньше спать лег. И, как бывало перед охотой, будильник-то завел, а сам через каждые полчаса с подушки голову поднимал, на стрелки посматривал: не пора ли вставать? Не дождался, когда будильник прозвонит, без четверти два встал и одеваться начал. Оделся, ремнем с патронташем опоясался и руку к ружью протягиваю. Понимаешь, машинально подпоясался, по привычке к ружью потянулся, и когда рукой ложи коснулся — опомнился. Снял патронташ и поскорее из дому.
Ночь была густо-синяя, колкая. Звезды крупные и, как всегда ранней весной, сильно мерцают, будто золотые ресницы раскрывают и опять смежают. Земля морозцем прихвачена, лужицы ледком подернулись. Наступишь на такую лужицу — и разбитый ледок, словно тонкое стекло, прозвенит.
От моего дома до токовища километра четыре, сначала сосновым лесом, потом березняками. Все последние дни стояли ясные, золотисто-синие, солнце хорошо светило и грело. Разогретые за день сосны даже теперь, ночью, смолистым запахом обдавали, и хвоей гуще пахло, не то что зимой. А в чернолесье сквозь сетку березовых ветвей звездочки играют. Хорошо в такую ночь шагать по просекам, наблюдать, как тихо-тихо подкрадывается утро.
За березняками, на окраине болота — большое поле, на нем у меня два шалаша поставлены: ближний — недалеко от березок, здесь тетеревиный ток каждую весну бывает; дальний — у болотной заводи, в этом шалаше я иногда с кряковой уткой сижу, селезней бью. Подошел я к ближнему шалашу, минут пять постоял возле него, огляделся, послушал. Звезды слегка меркнуть начали, небо на востоке едва заметно посветлело; скорее не глазом, а сердцем почувствовал, что посветлело. Тишина стоит такая глубокая, такая колдовская, какая только ранней весной в предутре бывает. И вдруг почудилось мне: где-то прозвенел разбитый в лужице ледок. Что это: зверь неосторожно прошел или человек в глухую эту пору сюда забрался? Если человек, то понятно, зачем он пришел. Охота запрещена, а этот браконьер и в ус себе не дует. Ну подожди, думаю, я тебя проучу. И еще подумал: «Как хорошо, что я надумал сегодня в лес пойти!»
Стою, чутко слушаю, зорко по сторонам смотрю. Тихо. Потом не то увидал, не то померещилось, будто тень по полю проплыла и в дальнем шалаше скрылась. Тут и я в свой шалаш залез, решил подождать, когда «тот» утку на воду пустит и селезней бить начнет: тут-то я его и накрою!
Шалаш у меня просторный, на подстилке из еловых лап сено навалено, сидеть тепло и мягко — не шалаш, а санаторий. Уселся я поудобнее, жду, когда зорька заиграет и косачи слетаться начнут. Сколько мыслей в голову приходит, сколько дум передумаешь, когда в шалаше сидишь, и, заметь, почти всегда и думы и мысли эти о чем-нибудь хорошем. Почему? Ну уж на это я ответить не сумею. Может быть, потому, что так природа действует на человека, а может быть, в эти часы все заботы и житейские мелочи позади остаются. Как бы там ни было, а чудесно хороши эти часы!..
Только еще брезжить начало, а над самым шалашом шу-шу-шу — крылья прошумели. Не видал я, как тетерев на землю опустился, думал, мимо пролетел, но через минуту косач чуфыкнул — и словно жаром обдало меня. Немного погодя опять шу-шу-шу — второй прилетел. А первый несколько раз чуфыкнул и запел. Для меня тетеревиная песня в раннее-раннее весеннее утро ни с чем не сравнима. На стук оси в колесе, когда телега вдалеке катится, на воркование голубя похожа эта песня, — ну что тут музыкального? — а берет она за душу, до слез волнует…
Еще два тетерева прилетели. На поле достаточно посветлело, хорошо видно, как они ходят, распустив хвост и крылья. Один из косачей подлетел ко мне поближе. Я от него взгляда не отрываю, а рукой по сену шарю, ружье нащупываю. Будь ты неладно! Забыл, что без ружья пришел. Забыл, что в другом шалаше браконьер сидит. Смотрю на косачей неотрывно, а они в заревом свете все краше становятся, все азартнее токуют.
Чудесное занималось утро, больше и больше голосов просыпалось. Крякала дикая утка, страстно звала селезня, прозвенел бекас, будто маленький барашек высоко в небе проблеял, а вот и селезень прилетел, просипел и, должно быть, опустился в заводь — утка замолчала. А косачи поют, чуфыкают, подпрыгивают. Вот двое подскочили друг к другу и, как петухи, драться начали. Над камышами небо пожелтело, потом зарумянилось. На востоке облачка жемчужными сделались, и края их золотиться начали.
Так сидел я до восхода солнца, смотрел в дыры шалаша, слушал и, правду говорю, видел и слышал больше, нежели в прошлом году… Когда у меня ружье в руках, все мое внимание сосредоточено на дичи: как бы не упустить, взять ее. А без ружья не только на дичь, а и на все окружающее смотришь, всем интересуешься, во всем красоту находишь. От этой красоты и позабыл я, что в другом шалаше человек сидит. Почему же, однако, он не стрелял? Меня заметил или ушел незаметно? А может быть, там и нет никого, померещилось мне, что кто-то в шалаш забрался?
Когда солнце над камышами поднялось, захотелось мне побродить по окраине болота, по чернолесью, широким взглядом землю окинуть, а не только на тетеревов любоваться. Вылез я из шалаша, вспугнул косачей, разлетелись они, а я к другому шалашу пошел. Не доходя до него, на траве, инеем покрытой, заметил следы человека. Подхожу ближе, громко говорю:
— А ну, кто там сидит, вылезай!
Никто не отзывается, никто не вылезает.
Вплотную к шалашу подошел.
— Вылезай, вылезай, нечего тут прятаться!