Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Виктор Пелевин: эволюция в постмодернизме

Сиротин Сергей

Шрифт:

Способен ли Тупой вообще слышать что-либо? Может ли услышанное изменить его? Казалось бы, утвердительно на это отвечают “Числа”. Тупой этого романа, Степа Михайлов, понимает, что его жизнь направляется числами, и подчиняет свое существование их воле. Он вслушивается в их ритм и всматривается в их мерцание, он ищет их позитивного присутствия и страшится негативного. В действительности же в этом нет ничего реального, кроме повода для нового хоровода знаков и гротескных ситуаций. Вообще, роль любого наполнителя — буддизма, гностической мистики или, как здесь, магии чисел — лишь в том, чтобы создать взаимодействие между Тупым и реальностью на основе чуда. И разумеется, удобная платформа для выхода самого Пелевина в маске сатирика. “Числа” получены развертыванием формальной числовой символики. Формальной потому, что здесь не столько раскрывается суть символов, сколько составляется каталог их приложений к частностям пониженного порядка. Символика принципиально не указывает ни на что сакральное. Если раньше нечто сакральное неизбежно получалось в реторте мифического сюжета, то теперь получить его мешают даже не точечные уколы иронии, а сам план книги, который лишается герметического напряжения и бросается в объятия приземленной реальности. Например, сакральное не противопоставляется бизнесу в качестве чего-то высшего, а сопутствует ему в виде приема ведения дел. Да и вообще, не похоже, чтобы Пелевин был намерен сам этот контекст держать в неприкосновенности: “Все в нем выдавало осведомителя ФСБ — восемь триграмм на засаленной шапочке, нефритовый дракон на впалой груди, расшитые фениксами штаны из синего шелка и три шара из дымчатого хрусталя, которые он с удивительной ловкостью крутил на ладони таким образом, что они катались по кругу, совсем не касаясь друг друга”. Конечно, Пелевин может написать, что “Степа чувствовал, что стал сакральным существом”, но он также может написать, что “…на рынке религий не было продукта, который мог бы утолить его тоску по чудесному лучше, чем общение с числами”.

Для Тупого, обитающего в постмодернистском мире, ум и знания ничего не меняют. Они являются лишь декоративной подкладкой под подвижное и некритичное восприятие мира. Можно ли назвать тупой лису А Хули из “Священной книги оборотня”? Едва ли, ведь она, как и сам Пелевин, является кем-то вроде суперкоммуникатора, информационного медиума, переплетающего бесчисленные потоки разнородных знаний. Но она “Тупая” в указанном выше смысле, потому что вся переплавка одних знаний в другие проделывается ею безвольно и без всякой цели. Масса интересных, но лишних сведений — как будто перелистываешь энциклопедию. К тому же культурологические и эзотерические моменты используются Пелевиным лишь с частичным разъяснением. В этом смысле он находится между Дэном Брауном и Умберто Эко. Если первый стремится выставить автором своих неряшливых объяснений самого читателя, то второй не занят объяснением вообще. Так происходит как раз потому, что пелевинское интерцитирование не преследует цели пригласить к расшифровке ссылки. Вопросы ставятся не так, чтобы возникло желание найти на них ответ. Они приглушены тенью, и это двойная тень скептицизма и иронии, на перекрестке которых устойчивые идеи просто не могут рождаться. Сознание А Хули как Тупого лишено экзистенциальной болезненности, копившейся в нем в ответ на попытку понять мир. Да и сам мир Пелевин открывает как бы с другой стороны — это мир уже не вполне для сознания и уж тем более не для его бессознательных задворок. Это мир чистой поверхности, которая не имеет трения и находится во мгновенном отношении с любыми событиями. Все может быть материалом и целью превращения, в том числе и люди. Мир замкнутой фантазии, которая не намерена утолять тоску реальности по ней. С точки зрения многообразия связей между вещами пелевинский беспсихологический стиль ничем не уступает психологическому реалистическому. Но Пелевин — это врач, который всегда ставит только один диагноз.

Медицинская аналогия возникает не просто так. В образе А Хули закреплена личная дистанция Пелевина от происходящего, позволяющая ему выступать в роли отошедшего от дел доктора, гуру. Казалось бы, праздного Тупого, сочетающего невинность и пошлость, он создал специально для критики власти, купающейся в пороке. Однако критики здесь не так много, как могло бы быть. Дистанция позволяет Пелевину в некотором роде безопасно зависеть от пороков, которые он высмеивает. Порок для него — это нечто вроде русла познания и одновременно точка приложения таланта сатирика. Начиная с “Чисел” элементы “жопно-кетаминного дискурса” давно уже не выступают как знаки свободы слова. Это реальные центры образования смыслов. Порок, пошлость, скабрезность — все это не объекты преодоления, а реальная материя интереса к жизни. Вполне может быть, что другой цели, кроме как плести ее, у Пелевина и нет, поскольку вопрос о справедливости, традиционный для моралиста, для него просто не стоит: “схватка двух интеллектуалов, где один выступает цепным псом режима, а другой бесстрашно атакует его… — это не идеологическая битва, а дуэт…” (“Empire V”). Эта цель растекается, как вода, и все же имеет некую искусственную точку сбора. Ее местоположение Пелевин хотел бы видеть трансцендентным, помещенным в пространство без адреса, где веет вызовом самой человеческой природе. Не случайно поэтому так сильно его стремление предельно абстрагироваться от человека, скажем, связать Татарского с богиней Иштар, лису А Хули — с полным достоинства бессмертием (“а вот мы, лисы…”), а вампиров “Empire V” — с божественным статусом правителей мира. Но Пелевин непоследователен, поэтому все это очередные трюки, призванные поддержать традиционный для писателя метафизический план — единственное, в отношении чего, помимо очевидной сатиры, он может быть условно серьезен. Серьезность не означает здесь отсутствие иронии. Она скорее означает некое позитивно обобщенное суждение о действительности — и позитивное не в смысле истинности, а в смысле работающей концепции, главное в которой — признание реальных бессознательных сил, способных влиять на общество и историю. Можно было бы говорить о точности или, наоборот, произвольности в уподоблении современной России Вавилону, но важнее скорее само стремление постмодернистского мироощущения выработать в себе некие мифологические основы. То есть все же признать, что оно не может быть полностью предоставлено самому себе. “Постмодернизм” Пелевина желает видеть под собой если не фундамент, то хотя бы его мираж. Поэтому его герои изначально готовы к пересадке любых реалий в свое сознание в качестве мифических содержаний. Именно на это указывает многомерная противоречивость метафизических построений (или разрушений) Пелевина.

Противоречивость как естественная добыча пелевинского философствования, впрочем, не выглядит изъяном. Отдельно взятое противоречие — это не более чем обертка контекста действительности, которую разворачивает Тупой. Одна обертка вложена в другую, та — в третью и так далее. Поэтому познание в принципе бесцельно, его нельзя назвать успешным или безуспешным. Гламуру и дискурсу в “Empire V” даются по два десятка определений, но их могло бы быть и больше. По той причине, что для Тупого существует лишь резонанс трущихся знаков, создающих вокруг себя свечение афоризмов. Пелевин выуживает афоризмы из образов и ситуаций, но чаще как раз за счет их противоестественного скрещивания в пространстве знаков. Афоризм удовлетворяет его интерес к жизни. В какой-то мере он также позволяет реконструировать цельный образ Тупого, единство которого поставлено этими противоречиями под сомнение. Трудно представить цельной личностью ту же А Хули. В древности она изучала ученые трактаты, да так, что некий Желтый Господин признал ее избранной. В современной России она работает проституткой, и ей “от людей вообще ничего не нужно, кроме любви и денег”. Что этим хотел сказать Пелевин? Никто не знает. Однако известно, что он “писал роман про любовь” . Такая же неопределенность в романе “t” — пасквиле на современный литературный процесс. Граф Т ничем не отличается от остальных Тупых, это такой же блуждающий зонд по контекстам синтетической истории с нарисованной где-то на заднем плане метафизикой, на этот раз каббалистической.

Отсюда, видимо, следует вынести одно — если действительность и стала неподлинной, то Пелевин не намерен что-либо менять в таком раскладе. Реальность в его представлении не поощряет творчество, в лучшем случае криэйтерство, своего рода резьбу по культуре.

Поэтому он ведет работу по оживлению противоречий, потенциальная жизнеспособность которых основана на принципиальном равенстве всех контекстов. Поскольку из них вынуты сущности, они превращаются в резервуары онтологического вакуума и в силу его изотропности могут размножаться почкованием, давая потомство из произвольной точки. Среди вариантов умножения таких контекстов удивительным образом находится место для реальных эзотерических методов. Прежде всего двух — сакральной этимологии и принципа обратной аналогии. Сакральная этимология осуществляет репатриацию некоторых современных слов, чей смысл был затерт цивилизацией, на исконную территорию. Пелевин делает то же самое на уровне знаков. Можно называть это выдумыванием или эффектной профанацией, но механизм остается похожим. Ключевые слова и даже буквы своих книг Пелевин стремится распаивать на составляющие, принадлежащие самым отдаленным контекстам. Про букву “П” в “Generation “П”” можно написать не меньше, чем про самого Татарского. То же относится к вариантам прочтения заголовка “Empire V”. Когда раскрывается происхождение слова “баблос”, мгновенно наводятся связи между тем, что иначе едва ли можно было бы свести в единый план рассмотрения. Между Вавилоном и русским жаргоном, деньгами и кровью, жизненной силой человека и священным напитком вампиров. Второй эзотерический метод — принцип обратной аналогии — упомянут в этом же романе: “Сакральную символику часто следует понимать с точностью до наоборот. Верх — это низ. Пустота — это наполненность”. Высказанное устами очередного наставника очередному Тупому это замечание приобретает, конечно, профаническое содержание, однако позволяет узаконить неопределенность постмодернистского высказывания. Это неопределенность во всех смыслах сразу — хронологическом и этическом, в смыслах искренности и серьезности. Даже в фактическом, ведь сама иерархия власти (что может быть очевидней?) становится непрозрачной. Еще задолго до последних злободневных романов Пелевина подобную неопределенность как “игру на грани стеба” было предложено считать определением литературного постмодернизма .

Пелевин и постмодернизм

Видимо, с этим определением стоит согласиться, поскольку только в такой игре Пелевин по-настоящему последователен. Буддийские притчи в его книгах могут быть удачным экспонатом истины, но они могут быть мгновенно осмеяны. Поэтому не Пелевин привязан к буддизму, а буддизм к Пелевину — в качестве детали конструктора. Пелевин собирает конструктор из знаков — и здесь он неизменен. В этом смысле показательна его раскованность в том, что можно было бы назвать самохарактеристикой его творчества. Например, в “Empire V” он пишет: “Развитой постмодернизм — это такой этап в эволюции постмодерна, когда он перестает опираться на предшествующие культурные формации и развивается исключительно на своей собственной основе”. Что это, как не признание самоповторов? Или диалог в “П5”:

“ — Непонятно, почему у них мат через многоточия, если они бунтуют.

— А чтоб аудитория шире была”.

Что это, как не признание над собой законов рынка и того, что писатель “угождает праздным умам” ? Пелевин уже давно лично участвует в постмодернистской игре, и будет неудивительно, если он однажды напишет о себе в третьем лице. Безусловно, он не вполне равнодушен к оценке мира негативным постмодернистским мировоззрением. Как и все, кто не хотел бы насовсем оказаться за бортом традиции, он не готов считать прежнее искусство устаревшим или чему-то проигранным. Однако избыточный акцент на знаках современности не позволяет ему заявить об этом прямо. Результатом становится отсутствие защищенного от иронии измерения, где он смог бы четко высказаться о своем отношении, скажем, к ведущим фигурам того же постмодернизма. Чтобы обращаться с их наследием, ему приходится претворять в жизнь ими же сформулированные идеи — причем без каких-либо уважительных ссылок. Некогда Кафка стал ярлыком на опыте абсурда, и это не требовало какого-то понимания Кафки (например, есть роман Х. Мураками “Кафка на пляже”, в “Дневнике Бриджит Джонс” Х. Филдинг фигурирует книга “Мопед Кафки” и т.п.). В искусстве изворачиваться и подытоживать за других теперь сам Пелевин рвется на первое место. Найденное другими он экспроприирует иронией. К примеру, делает из Бодрийяра и Деррида постмодернистские фетиши (см. “Макендонскую критику французской мысли”). В “Священной книге” он говорит о том, что в мире “шесть миллиардов Мюнхгаузенов крест-накрест держат за яйца друг друга”. Вопрос в том, нашел ли сам писатель такую точку, чтобы утверждать, будто он смотрит на них со стороны?

В ранних вещах Пелевин был более независим от знаков реальности в силу раскованной, полностью бескорыстной рефлексии. Его персонажи одинаково капитулировали перед мифом прошлого и миром товаров настоящего, однако их сознание оставалось с ними. В конце концов, Пелевину было важно рассказать историю. В “Омоне Ра” повторяющееся упоминание о безвкусной еде было полноценной нарративной формой, не опосредованным ликом действительности — тем самым ресурсом полноценного реализма, который потом будет растрачен на цветную магию знаков. Все-таки магический ландшафт позднесоветской действительности не был потребительской средой. Магия заброшенных парков и ларьков была основана на невиртуальной реальности вещей, которую только подтверждал их разрушенный вид. В сравнении с этим действительность нулевых может похвастаться лишь пресыщением. Собственно, это тоже постмодернистская черта поздних произведений Пелевина. В них избыточность знаков реальности начинает как бы испытывать недостаток внимания. Им угрожает статус номинальности, вследствие чего они вступают в конкурентную борьбу, используя приемы ближнего боя — мат и сексуальные подтексты. Тип опошления, который получается в результате, имеет итогом самую агрессивную дестабилизацию смысла. Она уже не в сарказме и не в иронии над мудростью древних, а в том, что Пелевин сам доверяется своим персонажам, не умея обращаться с реальностью без посредства брендов. Он утрачивает навыки обращения с естественными символами. Странное переживание в “П5” сравнивается им с картинками из медиаплеера Windows, стихи Тютчева в “Empire V” — с фильмом “Чужие”. Даже в снах образы высокого порядка заменяются массмедийными продуктами — прямое следствие оккупации бессознательной психики. В большинстве случаев Пелевин вообще бесстрастен в обращении с наследием мировой культуры. Заимствуя какие-либо примечательные явления, он даже не демонстрирует симпатии к ним как таковым. Тотальный товарооборот, который Пелевин так презирает, производится в его собственных книгах. Чуть ли не единственный пример искренней отсылки — это упоминание о любви персонажей к Pink Floyd в “Омоне Ра”. В остальных случаях это лоскутное одеяло из цитат и брендов никого не греет. Если об него вообще не вытирают ноги. К тому же Пелевин не борется с тем, что становится брендом сам. В таком смысле это действительно конечная станция эволюции.

Здесь и происходит сдача позиций постмодернизму, потому что остановка — это то, чего постмодернизм учит не бояться отдельно взятого человека. В сущности, он сам во многом является потребительской философией, по крайней мере, внешне — ведь он не элитарен. Чтобы быть постмодернистом, необязательно иметь знание о постмодернизме. Модернистские течения XX века повернули философию к жизни обывателя, но это не сделало ее доступной массам. Когда экзистенциализм стал модным, Сартру приходилось открещиваться от ярлыков, которые на него навешивала восторженная молодежь. Постмодернизм же сам вырос из обыденности, политой из лейки научного прогресса. Ему не нужно стремиться к статусу чего-то самоочевидного, поскольку он сразу появился с этим статусом. Кроме того, многие механизмы постмодерна обнажены, и постмодерн их не скрывает, в отличие от модернистского искусства, которое ставило условия для того, чтобы любить себя, — его следовало понимать, до него нужно было дорастать. В итоге, как и все массовое, постмодернизм стал агрессивен. Он объявил своей частностью все, а по отношению к феноменам реальности он оказался даже более всеяден, чем психологические концепции. Если последние, безудержно доказывая собственную научность, могли останавливаться в изумлении на пороге тайны, то постмодернизм тайнами просто не занимается.

И все же трудно, по-видимому, найти постмодернистские произведения в чистом виде, в которых действительность по-настоящему принималась бы за сырье для бессодержательной игры, восстающей против всякой связи с конечным смыслом. Возможность эволюции Пелевина в его отношениях с постмодернизмом как раз основана на нетотальном характере последнего. Стоит ему ослабнуть, как сразу же проступают вполне неиллюзорные вещи: отношение к России, человеку, современности. Без всяких аллегорий, как в протоколе, у Пелевина можно прочитать, что “бизнес здесь неотделим от воровства”, что “менты — народ тупой и подневольный”, что “как ни тошнотворна тюремная мораль, другой ведь вообще не осталось” (“Священная книга оборотня”). Эволюция его отношения к действительности отмечена последовательным приростом сарказма. Сначала он просто не желал понимать мир, теперь осознал невозможность его понимания даже при всем желании. Неутешительный итог скрашен разве что другим преимуществом, который дала ему постмодернистская территория. Речь идет о потрясающем токе метафор, в который увлекаются не только эфемерные вещи вроде брендов. Пелевинский постмодернизм оказывается вполне гостеприимен к традиционным вещам и дает новую силу в их выражении. Метафоры получаются более выпуклыми за счет того, что механизм их образования стилистически не ограничен, позволяя навести мосты между разнородными вещами. Например, в “Числах”: “Первым в кадре появляется Зюзя, который работает чем-то вроде канала народного самосознания”.

 

Благодаря таким метафорам Пелевин остается одновременно и критичным к происходящему, и ироничным и в этом смысле отвечает Бодрийяру, заявившему в “Прозрачности зла”: “И если сегодня интеллектуалам нечего сказать, то это потому, что ироническая функция ускользнула от них, ибо они твердо стоят на платформе нравственного, политического или философского сознания, тогда как игра изменилась…” Пелевин добился в точности того, чего требовал Бодрийяр, — донес позицию интеллектуала на языке иронии. И в то же время показал несостоятельность его замысла, поскольку лишь дискредитировал саму аудиторию. Оказалось, что та только иронию и ценит, а смыслы, что таятся за ней, не влекут ее к реальным интеллектуалам, которых читал тот же Пелевин, прежде чем сесть за собственные романы.

Поделиться с друзьями: