ЖАНРЫ

Витрины великого эксперимента. Культурная дипломатия Советского Союза и его западные гости, 1921-1941 годы
Шрифт:

Таким образом, большевистская революция вызвала двойную радикализацию, углубив диалектику отторжения и имитации, враждебности и взаимодействия — диалектику, проявившуюся даже еще до вестернизирующей «петровской революции»{23}. Настоящая монография прослеживает, как две противоборствующие тенденции — сближение с внешним миром и дистанцирование от него — вызревали и сталкивались в конкретных обстоятельствах, что дает нам еще один ключ к пониманию курса нового режима накануне сталинского ксенофобского террора.

Именно вследствие этой диалектики периоды открытости, часто ассоциировавшиеся со слабостью на международной арене, военным поражением либо кризисами, вынуждавшими начать внутренние реформы, сменялись периодами реакции, контрреформ и изоляционизма. Российский исторический процесс включал в себя чередования — защитная закрытость от ожидаемых внешних угроз сменялась радикальной внутренней перестройкой, основанной на европейских моделях (а в советский период открытость в духе Народного фронта чередовалась с «социализмом в отдельно взятой стране», периоды оттепелей — с ужесточением политики). Конечно, все эти противопоставления являются лишь точками континуума: хотя пики антизападного изоляционизма пришлись приблизительно на 1848 и 1948 годы, а пики «космополитизма» — на периоды после 1855 и 1987 годов, даже эти очевидные эпохи крайностей содержали в себе противоположные тенденции, и каждый исторический разворот имел свои собственные сущностные особенности. Поскольку модель формировалась посредством интенсивного давления в сторону заимствования и перестройки, сочетавшегося с противоположной установкой на изоляцию от внешних идей и влияний, постольку роль государства оставалась решающей, ибо это была сила, которая одновременно внедряла и запрещала новое, чередуя эти два приоритета в следовавшие друг за другом периоды открытости и закрытости. Все масштабные внутренние повороты в истории императорской и советской России имели глубинную связь с эксплицитными сдвигами в политике и в позиции по отношению к внешнему миру.

В центре этого исследования — один из важнейших поворотов во всей российской и советской истории, а именно поворот от системы 1920-х годов к 1930-м и к сталинизму. С одной стороны, сталинская «революция», перевернувшая многие способы взаимодействия с внешним миром 1920-х годов, представляет собой один из тех поворотных моментов российской и советской истории, когда внутренний порядок и взаимоотношения с Западом трансформировались одновременно. Но с другой стороны, данный поворотный момент является одним из множества сдвигов внутри одного исторического периода: новая советская система приема иностранцев и влияния на зарубежное общественное мнение укрепилась именно в 1920-е годы и с тех пор лишь видоизменялась. Двойственная природа сталинизма в этом смысле объясняет повышенное внимание, уделяемое в настоящем исследовании противоборствующим тенденциям взаимодействия и враждебности в рамках отдельных периодов 1920-х и 1930-х годов. Отсюда и скрупулезный анализ политической и культурной динамики в те периоды, когда равновесие неожиданно нарушалось, как это происходило в 1928–1929, 1932–1934 и 1936–1937 годах.

Однако говоря об устойчивых факторах, недостаточно рассматривать лишь стратегии правителей или государства в целом. Во-первых, большевики являлись не только политическими властителями в рамках нового режима, но еще и наследниками радикальной интеллигенции; во-вторых, далеко не каждый участник советских культурных обменов с другими странами был большевиком. Возникновение интеллигенции и подъем национализма в XIX веке сделали процесс артикуляции отношения России к Европе менее зависимым от монарха, двора, государства и дворянства. Как заметила Катриона Келли, масштабный импорт «иностранных» ценностей и стандартов поведения в послепетровскую Россию означал, что «три довольно обособленных понятия — цивилизация, модернизация и вестернизация — оказались переплетены как для иностранцев, так и для самих русских»{24}. Все больше и больше русская имажинария западных стран формировалась образованной публикой, высокой и народной культурой и «обществом» — т.е. тем, что уже давно существовало к тому времени, когда советское государство принялось осуществлять свою программу радикального огосударствления отношений с внешним миром. Ни один русский мыслитель или общественное движение Новейшего времени не могли избежать этого вопроса — «идея Европы» стала основной референцией, через которую определялась «идея России»{25}. Некоторые парадоксы такого наследия девятнадцатого века дают ключи к изучению подоплеки идеологических деклараций века двадцатого.

Глядя на Запад

Главным из этих парадоксов был тот, что, с одной стороны, импортированные идеи использовались для создания представлений об уникальности России, а с другой — именно самые пылкие западники активно способствовали распространению суждений об уникальном русском пути. Среди наиболее космополитически настроенных русских в XVIII веке были масоны, проникнутые универсалистским духом Просвещения, но, несмотря на это, сыгравшие важную роль в первоначальном формулировании теорий русской духовной исключительности{26}. Александр Герцен, как известно, сравнивал славянофилов и западников с Янусом или двуглавым орлом: сердце у них было общим. Классический раскол между славянофилами и западниками XIX столетия не поддается простому описанию. Славянофилы, желавшие вернуться в допетровскую консервативную утопию или, скорее, объединить ее с европейскими стихиями ради нового русского синтеза, выступали против западников, используя при этом заимствованный германский романтический национализм и французскую культуру эпохи Реставрации{27}. Схожим образом самый известный русский западник Герцен был «русским европейцем», мечтавшим о «новой Европе». После 1848 года он встал в оппозицию к буржуазному Западу с его пороками и превратился в первого проповедника особого русского социализма, основанного на русской общине{28}.

Почти вся дискуссия в русской мысли XIX века относительно русской души и национального характера была по своей природе оборонительной, поскольку представляла собой ответ на европейские идеи о русской отсталости. Однако эта дискуссия служила также попыткой утвердить элементы русской национальной исключительности, и к концу XIX века целый ряд политических, философских и эстетических течений открыто продвигали идею о незападной, «азиатской» природе русской идентичности, превращая то, что для европейцев являлось символом отсталости, в преимущество. Даже вестернизирующая тенденция социал-демократии также в некоторых отношениях была наследницей народничества, и в конечном итоге именно Ленин и Троцкий призывали проскочить буржуазную стадию и построить новую и беспримерную в истории «диктатуру пролетариата»{29}. На таком историческом фоне вестернизирующее и антибуржуазное измерения большевистской идеологии предстают в виде изменчивой амальгамы.

Лия Гринфельд (Greenfeld) превосходно обосновала формирование русской национальной идентичности в период империи как результат стремления избежать проклятия неполноценности. Рессентимент, экзистенциальная зависть к Западу, с точки зрения Гринфельд, стал важнейшим фактором в кристаллизации русского национального самосознания:

Русские смотрели на самих себя через очки, сделанные на Западе, — они мыслили, глядя на мир западными глазами, — и его одобрение было sine qua поп для их чувства собственного достоинства. Запад всегда был выше; они были уверены, что он смотрит на них сверху вниз. Как могли русские преодолеть это препятствие?{30}

В определенном смысле данная аргументация может быть расширена: оценки и сравнения с Западом становились важнейшими не только для тех, кто формулировал принципы национальной идентичности, но и для всех течений, порожденных интеллигенцией, — включая и такие, которые, подобно социал-демократии, определяли себя как интернационалистские и рассматривали мир с классовых, а не с национальных позиций{31}. Более того, вознесение в СССР культуры и «культурности» практически до статуса секулярной религии (и материал этой книги показывает, что иностранные гости, обычно описывавшиеся как рабы буржуазной роскоши, ранжировались по своему не только политическому, но и культурному уровню) было неким секулярным аналогом русской души. Иными словами, православная или русская духовность заменялась сочетанием социалистических идейных и культурных ценностей. Задачи, стоявшие перед новым советским человеком, были куда внушительнее, чем, по словам Максима Горького, произнесенным в преддверии сталинской «революции», «внешний блеск» Запада, видимость процветания и технологического прогресса{32}.

Достигалась ли посредством такого увековечения или реконфигурации идей историческая непрерывность между дореволюционной и послереволюционной эпохами? Империя, православие и самодержавие могли оставлять и едва заметные, и вполне очевидные «родимые пятна» на облике русской интеллигенции, включая и ярых противников этих институтов. Аналогичный тезис о сходстве между преследователями и преследуемыми, родившийся в процессе борьбы между царской полицией и большевистской партией, давно вошел в историографию российской социал-демократии{33}. Недавно уже новое поколение историков исследовало не только идеи, но и государственные практики и социальные институты по обе стороны от границ 1905,1914 и 1917 годов, выявив вместо простой непрерывности новые, постреволюционные воплощения ранее утвердившихся техник и моделей{34}.

Однако имелись между царской и советской Россией и громадные различия. Несмотря на многовековую традицию «импорта» квалифицированных иностранцев, путешествия по стране иностранных визитеров в императорский период были гораздо менее централизованными, чем начиная уже вскоре после 1917 года. Европейские национальные диаспоры неплохо чувствовали себя в империи, у каждой из них был свой «договор» с государством, так что даже «едва ли можно говорить об “иностранце” в Российской империи как о единой классификационной категории»{35}. Первые путеводители, нацеленные отчасти и на иностранных туристов, появились еще в конце XVIII века, но в царской России почти не было государственных учреждений, имевших дело с визитерами из-за рубежа. Первые шаги к развитию иностранного туризма сделал уже новый режим в середине и конце 1920-х годов{36}. В конце XIX века, когда заметно выросла роль массовой прессы, министр финансов империи С.Ю. Витте (бывший во многом пионером российской ускоренной модернизации) нашел новые способы манипулирования ведущими российскими газетами в политических целях. Он старался повлиять не только на аудиторию внутри страны, но и на иностранное общественное мнение. Публикации на зарубежных языках и даже специальные министерские отчисления для подкупа французских редакторов должны были создать образ России как привлекательной среды для иностранных капиталовложений{37}. Но и учитывая это, нельзя не признать, что с точки зрения роли и возможностей государства отличия советского режима от царского перевешивают преемственность между ними.

Подобным же образом, несмотря на постоянную циркуляцию тех или иных практик между странами, имелись также и значительные различия между этой новой уникальной формацией — советской партией-государством — и ее главными промышленно развитыми соперниками на Западе. Культурная дипломатия (если определять ее как систематическое включение культурной составляющей в отношения с иностранными государствами или формальное канализирование внимания и ресурсов в сферу культуры в рамках внешней политики) — феномен уже преимущественно XX века. В Европе государственная и дипломатическая деятельность по манипулированию общественным мнением иностранных государств и использованию новых методов пропаганды, нацеленной на заграницу, стала складываться в конце XIX века, однако в это время старомодная аристократическая дипломатия «начала серьезно меняться с расширением избирательных прав, прогрессом обязательного образования и появлением массовых газет». Решающий переворот произошел, когда грянула Первая мировая война и необходимость тотальной мобилизации населения на фронт в сочетании с чрезвычайным расширением пропаганды, предназначенной для иностранной аудитории, привели к дипломатическим попыткам применить методы, наиболее эффективно влияющие на общественное мнение. Россия участвовала в общем подъеме международной пропаганды, но пока еще не развивала ее специфически культурного измерения. Здесь лидером стала Франция — с того момента, когда Кэ д'Орсе [Министерство иностранных дел Франции, по названию набережной, где находится его здание. — М. Д.-Ф.] для этих целей «начал использовать, в числе прочих, учителей, литераторов, миссионеров, художников, кинорежиссеров, выдающихся спортсменов — всех “представителей французского духа и культуры”»{38}. Новой силой в международных отношениях данного периода стало то, что Акира Ирийе (Iriye) назвал «культурным интернационализмом», — движение в поддержку культурного и научного взаимодействия, а государства не могли не попытаться подчинить эту силу своим задачам{39}.

Поделиться с друзьями: