Виза на смерть
Шрифт:
В тот день она приняла решение уйти из дома при первой же возможности, и в сентябре после грандиозного скандала с директором школы и собственным отцом забрала документы. «Зачем ты это сделала? – причитала мать. – Тебе надо учиться». – «Это моя жизнь, – тихо ответила Женя, – и я проживу ее, как хочу». И уехала к подруге.
– Понимаешь, они думают, что я спала с ним. А у меня и в мыслях этого не было. Да и у него тоже. Но дело не в этом. Дело в том, что это совершенно, ну совершенно их не касается! И как они смеют считать меня шлюхой!
– Ты сама виновата, – отвечала рассудительная подруга, – надо было объяснить им, к кому и зачем ты уходишь.
– Объяснить?! – взрывалась Женя. – А они мне когда-нибудь что-нибудь объяснили? Ты думаешь, они хоть раз поговорили со мной по-человечески? Не знаю, как ты справлялась с ужасами полового созревания, но в нашем семействе эта тема всегда была табу. И не только тема, но, по-моему, и сам процесс. Мне иногда кажется, что мы с братом появились в результате вегетативного размножения. Не смейся! Просто невозможно представить себе, чтобы они когда-нибудь этим занимались, разве что по инструкции или по рекомендации парткома… Брр! И это они, они сами виноваты, что я могу так думать о них! Потому что, если бы они были хоть немного, хоть чуточку живыми людьми, я бы себе этого никогда не позволила!
Она звонила им время от времени, спрашивала, как дела и здоров ли отец, потому что он сам никогда с ней не говорил, а она особенно и не стремилась к этому. Если отец был дома, мать, стараясь выдержать подобающий событию тон, говорила сухо, сдержанно и почти ни о чем ее не расспрашивала, и поэтому Женя всегда выбирала для звонка как можно более поздний час. Если же случалось, что он все-таки отсутствовал, засидевшись в высотке на Смоленской, мать беспокойно интересовалась: «Как ты питаешься?» – будто ей, Жене, всерьез могла грозить голодная смерть, а под конец плачущим голосом повторяла одну и ту же фразу: «Вернись, ты несправедлива к отцу – он не желал тебе зла».
И Женя, стиснув зубы, потому что, несмотря ни на что, жалела ее, отвечала: «Нет, мама, я не вернусь».
Прошел год, и в августе 91-го они с друзьями, глядя на всполохи сигнальных ракет, освещавших ночное небо над Москва-рекой, сидели у стен Белого дома, готовые умереть за свободу, которая тогда представлялась им реальной и легко достижимой. Символом этой свободы для нее навсегда остался подросток с привязанными к рюкзачку разноцветными шариками, катающийся на роликовых коньках в Александровском саду, еще вчера таком чопорно-официальном, где, казалось, можно ходить только на цыпочках, не поднимая глаз.
Когда отца выперли на пенсию, Валентина Георгиевна, разговаривая с ней, плакала, закрывая трубку рукой: «Вернись – папа сам не свой. Я боюсь за него». И Женя, как могла, старалась объяснить матери, что она – последний человек, способный утешить отца, верой и правдой служившего режиму, который она, его родная дочь, ненавидела всей душой. Да и как она могла вернуться в дом, где давно умерло время, когда по улицам Москвы, поднимая с асфальта опавшие листья, гулял пьяный ветер свободы?..
«И потом, зачем им я? – возмущалась про себя Женя. – У них есть сын, и внук, и послушная невестка… И все они так хорошо понимают друг друга…»
Женя окончила вечернюю школу, поступила на факультет журналистики и с четвертого курса, в ту пору еще не израсходовав свой демократический энтузиазм, начала работать в учрежденной мэрией газете. Впрочем, довольно скоро разочаровавшись в людях, которые в перестроечные времена выдавали себя за сторонников либеральных ценностей, а на деле оказались хищными и циничными прагматиками, и к тому же пережив личную драму, Женя из газеты ушла. Надо было как-то жить, и она отправилась на курсы ландшафтного и фитодизайна и, окончив их, быстро стала хорошим специалистом.
После смерти брата она, прихватив Машу, все-таки переехала к родителям, изо всех сил стараясь забыть, как проплакала всю ночь после того, как мать испуганно и брезгливо таращилась на ее живот.
Впрочем, возвращение в отчий дом вовсе не стало фактом окончательного примирения. Они продолжали жить как враждующие стороны, заключившие на время что-то вроде пакта о ненападении. При этом каждый оставлял за собой право в любую минуту разорвать соглашение, если другая сторона нарушит хрупкие условия мира. Старики словно говорили: «Мы, конечно, любим твою дочь, но что касается тебя – с тобой еще надо разобраться и посмотреть, как ты будешь себя вести». Ответ же легко читался в Жениных глазах: «Имейте в виду – я все помню, и стоит вам хоть чуть-чуть зацепить мою свободу или попытаться навязать моей дочери ваши взгляды на жизнь, которые я по-прежнему не разделяю, как мы немедленно уйдем от вас».
Например, Женя бдительно следила, чтобы родители читали ребенку только те книги, которые она разрешала, и ни в коем случае не «вкручивали» ей «большевистский репертуар». Валентина Георгиевна быстро примирилась с подобным ограничением и легко обходилась сказками братьев Гримм, Андерсена или Шарля Перро. Василию же Демьяновичу, обладавшему немалым даром, отточенным в свое время на внуке Сашеньке, рассказывать о героических днях революции и подвиге восставшего народа, пришлось куда как хуже, тем более что по части знания детской классики он явно отставал от жены.
Жениной цензуре подвергались и телепередачи. Между Женей, не любившей «ящик», и Валентиной Георгиевной, способной часами смотреть как бразильские сериалы, так и старые советские фильмы, часто вспыхивали ссоры. При этом Женя никогда не упускала случая бросить что-нибудь издевательское в адрес интересующей мать картины. «Подожди, не выключай, – просила Валентина Георгиевна, – сейчас будет мой любимый фильм». – «Какой это?» – подозрительно щурилась Женя. «Служили два товарища», – отвечала Валентина Георгиевна, удобно устраиваясь в кресле. «А-а, понятно. Два товарища – это Высоцкий и его лошадь… Только, пожалуйста, без Машки». И выходила из комнаты, плотно закрывая за собой дверь.
При этом Женя так вымуштровала их, что они следили за каждым своим словом, боясь нарушить «конвенцию» и лишиться общества дочери и внучки.
Обстановка разрядилась совсем недавно вследствие одного довольно комичного эпизода, происшедшего вскоре после приезда с дачи, когда Маша, вернувшись с матерью с прогулки, забрела к деду в кабинет и, увидев на открытой странице мемуаров, которые он читал, фотографию вождя революции, спросила: «Кто это?» Василий Демьянович, слегка покосившись на дочь, надевавшую в прихожей тапочки, осторожно ответил: «Дедушка Ленин», – и чуть не прикусил себе язык, до такой степени ему самому ответ показался «идеологизированным». В самом деле, почему интимно «дедушка», а не просто Ульянов-Ленин, российский политический деятель первой четверти двадцатого столетия?
Неизвестно, как бы отреагировала на это Женя, если бы трехлетняя Маша, не расслышав совершенно незнакомое ей слово «Ленин», не похерила нечаянную попытку деда «завладеть ее детским сознанием», абсурдно переспросив: «Чей-чей дедуфка?»
И тогда оба, отец и дочь, впервые за долгие годы, быстро переглянувшись, в голос расхохотались.
И вот теперь она сидит в этой квартире, где никогда не чувствовала себя по-настоящему дома, и ждет звонка от человека, похитившего ее ребенка и требующего сто тысяч долларов в качестве выкупа. И даже теперь отец не хочет и не может ее понять, потому что упрямо продолжает жить в мире, который давно прекратил свое существование. Что он со своими представлениями и специфическим опытом, он, проживший полжизни за границей и встречаясь с себе подобными, может знать о теперешней жизни, о продажной милиции и тем более об этих отморозках, которые похитили ее ребенка? Он даже не смотрит телевизор, потому что заведомо ненавидит все, что составляет эту новую, непонятную и чуждую ему реальность. А она, Женя, неделю назад видела передачу о похитителях детей и знает, что эти люди способны на все… И она не собирается получать по почте страшные посылки и сходить с ума при мысли о том, что эти твари сделают с ее маленькой дочкой. И в милицию она не пойдет. Ни за что.