Владимир Набоков: американские годы
Шрифт:
Часть третья опять-таки составляет по объему половину Части второй, а к восьмой и последней главе этой части мы подходим еще до того, как Ван и Ада встречаются снова, теперь уже двенадцать лет спустя, для череды недолгих, запретных любовных свиданий. Часть четвертая не дотягивает по объему даже до половины Части третьей, а действие ее разворачивается через семнадцать лет. Встретившись снова, пятидесятилетними, Ван и Ада испытывают, увидев друг дружку, такое потрясение, ощущают себя столь чужими, что отказываются от попытки воссоединения. Только на последней странице Части четвертой — а нащупывая двумя пальцами толщину оставшихся нам страниц, мы понимаем, что Часть пятая составит не больше половины Части четвертой, — Ван и Ада останавливают наконец катастрофическое скольжение Времени и стремительный радиоактивный распад их стихийной страсти.
Перед самым завершением Части четвертой нам еще кажется, будто Ван и Ада растратили свои жизни и любовь зазря. И что тут может поправить Часть пятая, составляющая по объему всего-навсего одну шестнадцатую Части первой? Однако Часть пятая начинается на триумфальной ноте: «Я, Ван Вин, приветствую вас: жизнь, Ада Вин, доктор Лягосс, Степан Нуткин, Виолета Нокс, Рональд Оранжер. Сегодня мне исполняется девяносто семь лет». Та же нота сохраняется и дальше: ко времени, когда Ван пишет эти слова, он провел в безоблачном счастье с Адой уже сорок два года, последние десять из них переписывая рассказ о чарующем ардисовском начале их любви.
Кажется, будто стрела времени уносится прочь со все возрастающей скоростью, прорезая все более холодное и пасмурное небо. Но сколь ни велика сила ожидания, она не способна сформировать будущее: вопреки всякой вероятности, жизни Вана и Ады решительно изменяются в 1922 году, и затем они живут вместе в полной гармонии так же долго, как почти всякая счастливая супружеская чета. В конечном итоге, для Вана и Ады время стало не неотвратимой стрелой, но ритмической чередой страстных воссоединений и горестных разлук, постоянным накоплением любовно разделяемого прошлого.
Еще с 1924 года, когда Набоков писал «Трагедию господина Морна», он пытался отыскать способ передачи собственного восприятия того, как развивается во времени жизнь человека. Но только в «Аде» ему удалось показать то, что он хотел показать: жизнь не как однонаправленное движение, не как драматическое действие и противодействие сил, неумолимо близящихся к некой неизбежной кульминации, но как нечто гораздо менее упорядоченное, с неожиданными рывками и переменами направления, и тем не менее образующее в ретроспективе единственный в своем роде узор, который и отражает индивидуальную судьбу человека. В то же время «Ада» регистрирует ритмы, общие для всех нас: кажущееся бесконечным расширение времени детства, убыстряющийся распад лет, постоянно пополняемое хранилище памяти.
III
Определяя величие романа колдовской силой его воздействия, Набоков апеллирует к неусыпному воображению читателя. «Ада» в целом обладает очарованием волшебной сказки, однако и каждая из ее частей показывает, что и в отдельных сценах этого романа дар Набокова проявляет себя во всей его магической силе.
Возьмем одну характерную сцену. У двенадцатилетней Ады, поясняет Ван, имелась собственная философия счастья: «Жизнь отдельной личности состоит из определенных, разнесенных по классам сущностей: „настоящих вещей“, нечастых и бесценных; „просто вещей“, которые и образуют рутинную материю существования; и „призрачных вещей“, называемых тоже „туманами“, к таковым относятся жар, зубная боль, ужасные разочарования и смерть. Три и более вещи, явленных одновременно, образуют „башню“… „Настоящие башни“… представляли собой радости жизни». Вскоре после приезда Вана в Ардис, еще до того, как он и Ада осмелились признаться друг дружке в любви, Ван, выбравшись из гамака, в котором он провел летнюю ночь, присоединяется к Аде, завтракающей на балконе в лазури раннего утра.
Полные, липко блестящие губы ее улыбнулись.
(Всякий раз, целуя тебя сюда, сказал он ей многие годы спустя, я вспоминаю то синее утро на балконе, помнишь, ты ела tartine аи miel; по-французски выходит гораздо лучше.)
Классическая красота клеверного меда, гладкого, светлого, сквозистого, вольно стекающего с ложки, потопляя в жидкой латуни хлеб и масло моей любимой. Крошка утонула в нектаре.
— Настоящая вещь? — спросил он.
— Башня, — отозвалась она.
И оса.
Оса изучала ее тарелку. Тельце осы подрагивало.
— Надо бы как-нибудь попробовать съесть одну, — заметила Ада, — хотя они хороши на вкус только объевшиеся. В язык она, разумеется, ужалить не может. К человеческому языку ни одно существо не притронется. Когда лев доедает путешественника, кости там и все прочее, он обязательно выкидывает язык, оставляя его валяться в пустыне, вот этак (делает пренебрежительный жест).
— Ой ли?
— Широко известная тайна природы.
Волосы, в то утро расчесанные, темно светились рядом с тусклой бледностью шеи и рук. Она была в полосатой тенниске, которую Ван в своих одиноких мечтаниях с особенным наслаждением слущивал с ее увертливого тела. Клеенка, разделенная на синие с белым квадраты. Мазок меда на остатках масла в студеном горшочке.
— Ну хорошо. А третья Настоящая Вещь?
Она молча разглядывала его. Огнистая капля в уголку ее рта разглядывала его. Трехцветная бархатистая фиалка в желобчатом хрустале, которую она вчера писала акварелью, разглядывала тоже. Ада не ответила. По-прежнему не спуская с него глаз, она облизала распяленные пальцы.
Ван, не получив ответа, покинул балкон. Башня ее мягко опала под бессловесным сладостным солнцем.
На этом этапе развития романа Ван уже перестал задаваться вопросами: «Была ли она в свои двенадцать действительно хороша собою? Желал ли он — мог ли когда-нибудь пожелать ласкать ее, ласкать по-настоящему?» Он посвящен в ее личную «философию». Ночами его томит вожделение, питаемое им к Аде, и в это утро он просыпается исполненным решимости: «Ему четырнадцать с половиною лет; он полон пыла и сил; настанет день, и он яростно ею овладеет!» Но стоит ему увидеть Аду, как желание его вновь поражает немота.
Эта сцена проносится перед нами исполненной напряжения, существующего между неосуществимой мечтой и любовной памятью о ней, уже ставшей явью. Перед самым ее началом Ван вспоминает, как годы спустя он взволнованно воскрешал ее в памяти Ады; в самой же сцене он безмолвно предвкушает («хлеб и масло моей любимой») счастье, о котором не знает пока, выпадет оно ему или нет. Крошка, погрузившаяся в нектар, подрагивающая оса, клеенка, тонущее в меду масло мгновенно определяют пространство, в котором пробуждается немое ожидание. Над тем немногим, что происходит в этой сцене, тяготеет то, что в ней не происходит: Ада не говорит Вану, что его присутствие делает этот миг «бесценным», что он-то и есть ее третья «Настоящая Вещь», — но мы предвкушаем, что это произойдет, когда Ван узнает, что Ада, вовсе не такая маленькая, чтобы не предаться любви, обожает и желает его. Юный Ван не знает этого, юная Ада не может просто взять и открыться ему; но мы, как и состарившиеся Ван и Ада, знаем об этом — и заглядываем вперед, в миг, когда Ван и Ада смогут откровенно объясниться и напомнить друг дружке и этот миг, и чувства, в которых они не осмелились признаться.
IV
Однако наряду с очарованием в «Аде», в сущности, немало вещей, которые представляются читателю какими угодно, но только не очаровательными. Особенно раздражают нас три особенности романа: его редкостная усложненность, или, вернее, постоянно внушаемое читателю ощущение, что он, возможно, упустил смысл того или иного невразумительного местного названия, темной аллюзии либо полузамаскированной шутки; далее, расплывчатость формы, центробежные эскапады романа, его взрывная пестрота; и наконец, навязываемое им отношение к Вану и Аде. Джон Апдайк, один из самых восторженных читателей Набокова, начинает свою рецензию на «Аду» замечанием о том, что, «когда книге не удается прийти к согласию с читателем, это происходит либо потому, что автор сам не сумел разобраться в своих намерениях, либо потому, что его намерения читателю неприятны»3, и затем цитирует первый монолог Ады в первой большой сцене романа, в конце первой главы. Давайте рассмотрим эту сцену.
После путаного изложения брачных связей, пародирующего парадное построение предков героя или героини у входа в роман XIX века: Аква Дурманова выходит замуж за своего кузена Демона Вина; ее сестра-близняшка Марина за ее, Аквы, и Демона кузена Дана Вина, — в Главе 1, Части первой перед нами предстают два голых, не названных по именам ребенка, роющихся на чердаке усадьбы Ардис. Дети натыкаются на некие факты из прошлого их родителей: свадебную фотографию в газете, бобину домашнего микрофильма и гербарий Марины. Листья и цветы из середины гербария, датированные временем с сентября 1869 года по март 1870 года, словно бы разыгрывают «сущую маленькую мелодраму». Нам, читателям, отдельные записи могут показаться красочными, но едва ли относящимися к повествованию:
Ancolie Bleue des Alpes [209] , Экс в Валлисе, 1.IX.69. От англичанина в гостинице. «Альпийский голубок, в цвет ваших глаз».
Epervi'ere auricule [210] . 25.X.69. Экс, за оградой альпийского садика экс-доктора Лапинэ.
Золотой лист [гинкго]: выпал из книги «Правда о Терре», которую отдала мне Аква, прежде чем вернуться в свой Дом. 14.XII.69.
Искусственный эдельвейс, принесенный моей новой сиделкой с запиской от Аквы, где сказано, что он снят с «мизерной и странноватой» рождественской елки в ее Доме. 25.XII.69.
Лепесток орхидеи, одной из 99 орхидей, а как же иначе, которыми разрешилась вчера срочная почта, доставившая их, c'est bien le cas de le dire [211] , с виллы «Армина» в Приморских Альпах. Отложила десяток, чтобы снести Акве в ее Дом. Экс в Валлисе, Швейцария. «Снегопад в хрустальном шаре Судьбы», — как он нередко говаривал. (Дата стерта.)
Gentiane de Koch [212] , редкая, принес из своего «немого генциария» лапочка Лапинэ. 5.I.1870.
209
Водосбор (голубок) синий альпийский (фр.).
210
Ястребинка «медвежье ушко» (фр.).
211
Уж будьте уверены (фр.).
212
Горечавка Коха (фр.).