Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Вне перемирия

Эренбург Илья Григорьевич

Шрифт:

Я был в лачуге старухи Долорес. У нее черные глаза и ослепительно белые волосы. Она вырастила двух сыновей, соля слезами жесткий испанский хлеб. У нее было свое ремесло: она обмывала покойников. Когда умирал майор королевской армии, звали старуху Долорес. Ее всегда звали „старухой“: она поседела, когда ей не было тридцати, в сорок она согнулась, как маслина, сбитая морским ветром. Старуха Долорес мыла желтое тело покойника. Потом труп одевали в парадный мундир. Мертвый майор лежал в соборе, среди святых с женскими кудрями, среди звона, лилий и тления. Старуха Долорес мыла сотни тел, изъеденных язвами, вспухших от водянки, иссохших и похожих на птичьи скелеты. Она отсчитывала медяки и варила детям горох. Был октябрьский день. В лачугу старухи Долорес вошли легионеры. Хуана они убили на месте. Младшего — Пепе — они долго гоняли по крутым холмам. Они застрелили его в оранжерее, среди битого стекла и роз.

Старуха Долорес сидела на койке, когда дверь раскрылась и вошел легионер. Она выпрямилась, выпростала свои костлявые руки и закричала: „Не гляди, что старуха!.. Я рожать буду!.. Новых! Другие родят! Мы вас перебьем!“

Старуха Долорес сказала мне: „Он сперва замахнулся. Он здесь стоял — где ты. Потом бросил ружье. Я спросила: „Что ты стоишь?“ Он не ответил. Я поставила миску на стол: „Ешь, собака!“ Он стал хлебать. Потом я сказала: „Уходи“. Он не уходил. Он валялся у меня в ногах. Потом он ушел, а ружья не взял. Я закопала. Когда наши вышли из тюрьмы, я отнесла ружье в комитет. Я сказала: „Научите меня стрелять. Мы их перебьем, всех перебьем!“

Старуха Долорес подняла сухую руку, сжала пальцы в кулак и что-то прокричала среди тишины дождливого вечера.

13

„Надо попробовать связаться с Флоридсдорфом“. Гайнц не поднял глаз. Он перевязывал руку дочери Кранца. Длинная прямая улица была выметена пулеметом. По середине мостовой валялась фуражка. С запада к дому подходили хеймверовцы. Когда замолкали пушки, до окон доходил гул, похожий на дыхание разгоряченной своры. Сын Кранца, двадцатилетний Отто, сказал: „Я пойду“. Он покраснел от смущения. Гайнц в злобе разодрал марлю и выругался. Все на него поглядели. Он молча затягивал бинт. Наконец, он сказал: „Готово“. Раздался грохот. „В третий корпус…“ Гайнц поднялся и надвинул кепку на уши: „Отто слишком зелен для такой дермовой истории. Пойду я“.

Гайнцу было сорок шесть лет. Он работал сортировщиком на товарной станции. Он жил один, в крохотном доме, среди тыкв и кур. Это был седоусый рослый человек. Он любил молодое кислое вино. Когда его спрашивали: „Ты социалист или коммунист“, он сердито дергал усы и отвечал: „Я — Гайнц“. В первый день восстания он пришел к Кранцу, взял винтовку и сказал: „Теперь будем бить зайцев“. Он хорошо стрелял, а его громкая ругань, как ветер, хлестала людей, засыпавших от усталости.

Гайнц выполз на животе. Отто стоял, не смея дышать, возле узкого окна лестницы. Потом Гайнц свернул в переулок. Отто прошел к Иоганне. Он сказал: „Гайнц меня не пустил“.

Он стоял, виновато вытянув руки по швам. Иоганна не сумела скрыть улыбки. Она несла большие хлеба в третий корпус, где стояли пулеметчики. Отто пошел с ней. Зазвенели стекла, Иоганна пропала в плотном сером облаке. Потом он снова увидел золото хлебов и розовую щеку. Они зашли в комнату, где жила Иоганна. Они сделали это молча, без уговору. Иоганна положила хлеба на стол. Под ногами хрустели осколки стекла. Холодный ветер подымал края занавески. На кровати лежали винтовки, Отто почему-то глядел на открытки, развешанные веером: синее озеро, крупные желтые цветы. Иоганна сказала: „Помнишь, как мы ездили в Земеринг?“ Он смутно улыбнулся; он вспомнил дым костра и горячее тело Иоганны. Потом он сказал: „Если Гайнц доберется…“ Он не договорил; как все бойцы, защищавшие этот полуразрушенный дом, он больше ни на что не надеялся. Помолчав, он резко отбросил занавеску, ударявшую ему в лицо, и сказал: „Мы с ними еще рассчитаемся“. Иоганна ответила: „Нет, Отто, рассчитаются другие…“ Она обняла его жадно и неумело и побежала, не оглядываясь, по длинному коридору.

Вечером наступило затишье. Слышно было, как кричал грудной младенец. Отто сидел с винтовкой в руке на площадке чугунной лестницы. Перед ним были мутные крыши соседних домов. Где-то между облаками вздрагивали звезды. Он боролся со сном. Когда его щека коснулась железной решетки, он испуганно вздрогнул. Его разбудил одинокий крик. Хеймверовцы ворвались в южные ворота. Бой шел на каждой ступени: рабочие не сдавались. Отто весело вскрикнул: „А!“ и ударил хеймверовца прикладом. Он не помнил себя. Его схватили и скинули вниз, на черный пустой двор.

Гайнца взяли живым возле моста. Полицейский прострелил ему ногу. Когда его вели в казарму, он отбивался и кричал.

Он лежал в погребе на промерзшей земле. Сквозь щель мигал фонарь. За дверью солдаты играли в карты. Гайнц подумал: „Хорошо, что не Отто!..“ От боли в колене он сжимал зубы. Утром он увидал бочки. Солдат открыл несмазанную дверь, харкнул и ушел. Гайнц закрыл глаза и увидел свой дом: он идет на работу, кудластая овчарка бьет хвостом о землю. Он вспомнил запах травы, растертой в руке, и улыбнулся. Воспоминания запыхавшись перебивали друг друга: холод осеннего утра, крепкая грудь соседки Анны, коржики с тмином, короткая прожженая трубка. Жизнь была лакомой, как ломоть свежеиспеченного хлеба.

Его судили в тот же вечер. „Подсудимый, встаньте“, — сказал низкорослый одутловатый генерал. Гайнц ответил: „Плевать мне на ваш балаган“. Защитник поспешно залопотал: „Подсудимый не может встать, потому что он ранен“. Гайнц молча выслушал обвинительный акт, краткие речи сторон, приговор. „Хотите ли что-нибудь добавить?..“ Гайнц улыбался: он чувствовал во рту вкус жизни. На минуту оторвавшись от своего напряженного счастья, он сказал: „Вас скоро перестреляют как зайцев“.

Его вели на казнь связанным. Он свирепо вбирал в легкие сырой воздух первого дня оттепели и ругался. Потом он поджал губы и поглядел назад. С мокрого дерева капали крупные капли. Он хотел что-то сказать, но, раздумав, махнул рукой и рассеянно улыбнулся.

14

Я не мог разыскать Гушека. Я узнавал магазины, скверы, статуи. Город был знакомым и неизвестным. Жара не спадала. Люди шли ничего не видя, у них были мутные глаза рыб. Я вспомнил старые адреса. Старуха, приоткрыв дверь, в испуге ее захлопнула. Дети, смеясь, кричали: „Такого нет!“ Человек, судорожно пристегивая подтяжки к брюкам, поглядел на меня и сказал: „Я ничего не покупаю“. Я пошел в кафе, где когда то бывал Гушек. Люди задыхались, окунув лица в газеты. Я спросил потного официанта не видал ли он Гушека. Шатаясь, он повел меня в дальний угол. На плюшевом диване дремал Кнап. Он отряхнулся и сказал: „Идем ко мне“.

У него изменился голос. Он говорил теперь глухо и равнодушно, разделяя слова утомительными паузами. Я помню, как он вышел из тюрьмы. Он дурачился, лаял, утверждая, что разговаривает с встречными собаками, отвешивал незнакомым церемонные поклоны, становился в позу перед каждым памятником, передразнивая бронзовых проповедников и полководцев. У него был чуб. У него оказались мягкие волосы и пробор. Он сказал мне, что работает юрисконсультом в Аграрном банке. Он разговаривал неохотно. Я спросил: „Может быть ты занят?“. Он поспешно ответил: „Нет“ и взял меня под руку.

Кресла были в чехлах, шторы опущены. На столе тускло посвечивала ваза с виноградом. В комнатах стояла летняя тишина. Кнап сказал: „Через три дня мы едем в Татры“.

Его жену звали Людмилой. Она улыбалась, как на экране. Острые зубы и розоватые глаза делали ее похожей на белую мышь. Она глядела на Кнапа недоуменно и восторженна, как будто видела его впервые. Несколько раз Кнап снисходительно погладил ее стриженый затылок. Я спросил: „Где Гушек?“ Помолчав, Кнап ответил: „Я дам тебе его адрес“. Он стал рассказывать анекдоты: о любовниках, об евреях, о министрах. Людмила попрежнему улыбалась. Кнап глядел на меня в упор и уныло спрашивал: „Смешно?“ Я отвечал: „Очень“. Потом я спросил: „Где Франтишек, Вайга? Ты ведь встречаешься с ними?“ Он молчал. Жужжали мухи. Я отодвинул вазу с виноградом. Наконец, он ответил: „Разве ты не слыхал, что я вышел из партии? Я не согласен с их тактикой…“ Он вспомнил еще один анекдот: о старой кокотке. Я выслушал и встал. Он засуетился: „Сейчас ты все равно никого не найдешь. Это за городом, поедешь завтра. Пойдем в „Савой“.

Поделиться с друзьями: