Вне закона
Шрифт:
Вот и последний поворот к лагерю. Будь что будет? Я не парабеллум в кобуре Самсонова. Я не хочу быть ни Богдановым, ни Гущиным, ни Ефимовым. Я потребую от Самсонова объяснений, доказательств. Пусть он докажет мне, что Богомаз — предатель, враг!
Я еле волочу ноги — впереди меня ждет смерть. Я останавливаюсь и почти кричу:
— Но он убьет нас! Может, пойти к Полевому?..
— Полевой нас не спасет — нет у него такой власти, — тихо говорит Покатило. — Мы только и его утопим с собой. А он очень нужен… Если нас убьют — отряд мало потеряет. Смерть Богомаза оборвала связь с Могилевом, прервала работу поважней наших засад и взрывов на железной дороге. Эта смерть ослепила отряд. Бывают, бывают незаменимые люди!.. Но отряд живет, должен жить. Не убивать же нам командира! Ему своя воля закон. Какой ни есть, а командир! Москва его сюда послала — только Москва и снять может. Я все понимаю, но против дисциплины, против долга не пойду, не стану командиру ножку подставлять. Я кадровик. Мне моя воинская честь дорога. Пусть расстреливает! — Сашко пугает меня своим взглядом. Таким светом горели, наверное, глаза раскольников, когда во имя слепой веры шли они на костер! — Совесть моя, Витя, спокойна. Я не поднимаю на него руку не потому, что боюсь его, боюсь за себя — я боюсь за наше дело, боюсь ослабить нашу силу, помочь врагу. Самсонова я ненавижу, презираю, но он — командир, и я должен подчиняться ему. На том стоим, на том все держится… Не нам поправлять командира, пусть поправляет его высшее начальство. Что получится, если каждый пойдет против командира, против закона? Не нам с гобой законы менять.
Эти слова; произнесенные с непоколебимым убеждением, с какой-то отстоявшейся горечью, потрясли меня. Они показались мне благородными, смелыми, честными, и все же я почувствовал в них глубокую неправду, трагический пафос ложно, рабски понятого долга. Преданность долгу — прекрасная вещь, но она не требует и не оправдывает выполнения преступных приказов. До конца подчиняться долгу во имя добра, и никогда — во имя зла…
— Но ведь это какое-то непротивление злу! — говорил я в панике, пытаясь найти уязвимое место в позиции Покатило. — Это самоубийство! Чтобы приказ заглушал честь, совесть, разум. Мы не гитлеровцы! Стать мучениками только потому, что преступник прячется за параграфом устава!
Человек чуткой совести, Александр Покатило сам как будто тревожно догадывался, что неверно понятый долг завел его на гибельный путь. Но он отмахивался от этой страшной догадки, не видел иного пути…
— Выхода нет, — упрямо отвечал он. — Я не Богомаз, не представитель партии. Я не судья своему командиру. «Действуй по уставу и по обстоятельствам!» — любил говорить мой комбат на фронте. Но как действовать в таких обстоятельствах — это мне никто не говорил!..
Он пошел вперед не оборачиваясь.
Искать помощи у друзей? Нет, на Барашкове, Щелкунове, Шорине я обожгусь так же, как обжегся на мне Саша Покатило!
— Стой! — окликает нас часовой Баламут.
— Не видишь, свои…
Баламут улыбается мне дружески, а я смотрю на него с ужасом: если Самсонов прикажет ему расстрелять меня — он такой парень, ни на секунду не задумается! Враг — значит, девять граммов, и точка. Что он понимает в «высшей математике»?
— Закурим, дытыно? — предлагает мне друг.
— Закурим, Сашко.
Полуденный воздух налит душной, знойной тяжестью. С нестерпимой яркостью жарко и недвижно полыхает листва. На Городище завывает какая-то новая пластинка. Мир кажется таким необъятным сейчас, когда он сузился до короткого пути по «аллее смерти» от поста до лагеря. Сердце стучит все сильнее в ребра.
По «аллее смерти» идет Самсонов. «Хозяин». «Батька». Идет прогулочным шагом. На ходу срывает с куста ветку, очищает ее от листьев, хлопает прутиком по желтому голенищу. А слева и справа поднимается из березняка запах тления, запах смерти. Там в кустах много безымянных могил — могил предателей — и одна могила с обелиском — Богомаза… Наде обелиск не поставили. Не поставят и мне с Покатило.
Самсонов увидел меня. Увидел живым и невредимым Александра Покатило. И диковинное выражение скользнуло по его бесстрастному лицу, выражение недовольства и облегчения. Или это только показалось мне?..
Вот Самсонов повернул вдруг с тропы, сделал шаг в сторону, неподалеку от Надиной могилы, нагнулся. Может быть, для того, чтобы спрятать лицо. Выпрямился. В руке веточка с алыми ягодками земляники. Лицо опять бесстрастное.
Всю мою решимость смело вдруг приступом страха, страха, от которого остановилось сердце и потемнело в глазах. Не животный страх перед концом, а боязнь умереть от своей советской пули, умереть глупо, ненужно, по прихоти случайного недоразумения, умереть — не шевельнув и мизинцем в свою защиту.
Покатило бледен, но с виду спокоен. В сильных руках он крепко сжимает пулемет.
— Эх, батько, батько! — с невыразимой горечью шепчет он мне, исподлобья глядя на приближающегося к нам Самсонова.
Последняя затяжка. Как перед боем.
— Товарищ командир, — говорю я сдавленным голосом, — разрешите доложить?..
— Так, так, — с легкой усмешкой процедил сквозь зубы Самсонов, стоя перед нами в непринужденной позе, играя ивовым прутиком. — Доложишь в штабе. — И, повернувшись на каблуках, он зашагал к лагерю. — Через плечо бросил мне: — Зайдешь с донесением минут через пять.
Ничего и никого не видя перед собой, я медленно прошел по «аллее смерти», по лагерю и остановился у шалаша своей группы. Отыскал в шалаше свой вещмешок, порылся зачем-то в нем, завязал непослушными пальцами тесемку. Не отдать ли кому-нибудь из друзей свое имущество? Чего там, и так возьмут… Я положил на вещмешок полуавтомат: Придется ли чистить тебя после сегодняшней засады? Наверно, прошли уже те пять минут… Пять минут…»
Я вскочил, сбросил поясной ремень, опять увидел надпись на пряжке: «Моя честь — моя преданность»… Я выхватил наган из кобуры. В гнездах желтеют патроны. Весь барабан заряжен. Я сунул револьвер в карман и вышел из шалаша. «Все равно тебе не пригодится наган, — распалял я себя, — Струсишь! И отвечал себе: «Не струшу, но я не целиком, не до конца убежден, что прав я; а не капитан!»
На пороге штабного шалаша мелькнула мысль: «Надо бы рассказать обо всем Щелку нову или Барашкову!» Но было уже поздно. Интересно, соберет Самсонов десантников? Вряд ли, с голосованием покончено.
Самсонов собирал в своем шалаше только что вычищенный и смазанный парабеллум. На парабеллуме выгравированы латинские слова: «Si vis pacem, para bellum». Самсонов как-то перевел их нам: «Если хочешь мира, готовься к войне».
Он не ответил на мое приветствие. Нажал на спусковой крючок, щелкнул…
— Тэк-с-с, — протянул он ласковым баритоном. — Значит, осечка? Значит, в затворе — грязь. Значит, надо ее убрать. Это нетрудно…
Он спокойно выслушал мой сбивчивый отчет о засаде — я ни словом не обмолвился о Покатило, — а когда я умолк, помолчал немного, пронизывая меня изучающим взглядом, и заговорил, не размыкая зубов, вздернув верхнюю губу в недоброй усмешке, опустив глаза на разобранный парабеллум:
— Успех сопутствует вам, молодой человек. — Не голос, а бархат! Черный бархат! — Неплохая засада! Вы мне определенно нравитесь. Вас хвалит Богданов, хвалит Кухарченко. Мне нужны храбрые люди, а храбрость бывает только двух видов — природная, как у Кухарченко, и храбрость из-за упрямства во взглядах — как у вас. И это неплохо… Даже хорошо. Без идеалистов в нашем деле нельзя. На том стоим… Вы честны, совестливы, даже чересчур, — такие помощники мне нужны, такими людьми не бросаются. Только последите за тем, чтобы в будущем наши взгляды не перекрещивались.
Я не мог оторвать глаз от парабеллума. Дважды стрелял из него за эти полтора месяца Самсонов — не по врагам, нет. Сначала в того паренька из Ветринки, потом в Богомаза… Парабеллум почти готов к третьему выстрелу.
— Обещаю всерьез заняться вашим воспитанием, я научу вас дисциплине, и вы поймете, что когда командир отдает приказ, солдат не спрашивает почему, не спрашивает, за что, когда командир приказывает расстрелять предателя. И вообще — ну кто ты такой? Нет, что ты такое? Винтик в моем парабеллуме.