Во львиной пасти
Шрифт:
«Да, в правую ногу. И бестии собаки маленько потрепали».
«Ну, и что же?»
«Да ничего; милостью Божией все зажило».
«А пуля?»
«Вынута».
«И кость не тронута?» «Нет, целехонька».
«И слава Богу! Так ты, видно, все время в госпитале пролежал?»
«Точно так. Вечор только выписан». «Из рая да в ад?»
«Был бы в аду, кабы тебя, сударь, по соседству не было. А с тобой везде рай».
«Словно суженой своей в сантиментах изъясняешься! Однако от стучанья у меня пальцы совсем разболелись. Да и спать пора».
«Пора, сударь. Храни тебя Бог!»
Диалог по числу слов был, кажется, вовсе не долог, а между тем взял времени несколько часов, потому что каждое слово требовало целой серии разнообразных стуков, и с непривычки беседующим приходилось не раз выстукивать вторично одну и ту же непонятную собеседником букву, а то и целую фразу.
На следующее утро выхоленные барские пальцы Ивана Петровича от вчерашнего стучанья оказались до того распухшими, что для «конверсации» надо было приискать другое, менее чувствительное орудие. Выбор был очень не велик: скамья была слишком тяжеловесна, кувшин слишком хрупким, жестяной ночник также не выдержал бы долго, да и издавал бы предательский металлический звук. Оставался опять-таки один только веник, из которого Иван Петрович и выдернул для своей цели самый толстый прут. Очистив его от листьев и сучков, он обуглил его еще с толстого конца на огне ночника, чтобы придать ему большую твердость. «Молоток» вышел на славу: не ударяя слишком гулко, он в то же время благодаря угольной оболочке уже не ломался и мог служить хоть годы.
«Ты, сударь, чем стучишь-то?» — спросил Лукашка, тотчас расслышавший новый звук.
«Прутом от веника, — отвечал Иван Петрович. — Пальцев жаль. И тебе бы сделать то же».
«Рад бы, да к стене прикован. А ты, барин, разве на свободе?»
«В четырех стенах — да».
«Верно, слово дворянское дал не бежать?»
«Дал».
«И сдержишь?» «А то как же?» «Эх, сударь!»
«Ты, братец, плебей, так и не смыслишь». «Не смыслю, правда твоя. Сам-то я при первой оказии стречка дам».
«Да ведь ты же на цепи?»
«Подпилю».
«Чем?»
«А гвоздем: из госпиталя унес». «Ну, гвоздем не подпилишь».
«Трудненько, тем паче, что ржавый; да гвоздь-то не простой, чудодейственный: из мертвых меня воскресил: так и тут авось службу сослужит».
«Как так воскресил?»
«А так. Лежал я на больничной койке бок о бок с чухной-солдатом. Разговорились мы с ним…» «Это по-каковски?» «По-ихнему». «По-чухонски?» «Да».
«Где же ты их тарабарщине обучился?»
«А там же на койке. В шесть-то недель, коли ты не совсем дубина, хоть обезьяний язык переймешь».
«Тебя-то, точно, мозгами Господь не обидел. Ну, и что же, разговорились?»
«Разговорились, подружились. Пил же он заместо лекарства самодельную настойку — воду невскую, на гвоздях настоянную: много в телесной хворости помогает».
«И он же одолжил тебе один гвоздь?»
«Один одолжил, а другой про всякий случай я сам взял и припрятал. Тебе-то, батюшка-барин, как живется-можется?»
«Сибаритствую».
«Не на сухоядении?»
«Нет, дают к хлебу и кринку парного молока, но секретно от коменданта».
«Кто ж эта женерозная душа? Майор фон Конов?»
…«Сказать аль нет? — подумал про себя Иван Петрович. — Нет, материя слишком деликатная, на что ему знать!»
«Должно быть, фон Конов, — простучал он в ответ. — Окроме телесных авантажей, я пользуюсь еще и духовными: у меня есть евангелие».
«Вот как! Православное?»
«Нет, немецкое, но содержание-то все одно: жизнь и слова Христовы».
«Но как же ты читаешь во тьме кромешной?» «А у меня ночник горит».
«Так ты, сударь, подлинно как сыро в масле катаешься! Ну, да всякому свое по рангу: у тебя молочко, а мы сыты крупицей, пьяны водицей, ржавым гвоздем приправленной».
«Тебе бы, брат, гвоздем своим в стену стучать: хоть пальцы свои тоже поберег бы».
«Это верно-с. Благо, подкладка в халате оборвалась: обвернем гвоздочек в лоскуточек, чтобы не истерся, да и не так слышно было».
Приведенный разговор занял у беседующих, с небольшими перерывами, также чуть не целый день. Но времени им не занимать было, и день, по крайней мере, пролетел незаметно. С этих пор Иван Петрович не боялся уже впасть в меланхолию от полного одиночества: было все же с кем мыслями поделиться. Но животрепещущие темы у них довольно скоро истощились и оставалось только обмениваться жалобами на томительную скуку одиночного заключения.
В середине ноября серое житье-бытье их на короткий миг расцветилось.
«Исайя, ликуй! — простучал однажды слуга своему господину. — Я тоже вольная птица».
«Тебя выпускают?» — спросил Иван Петрович.
«Нет, но я снял с себя кандалы».
«Подпилил?»
«Подпилить не подпилил, а кольцо разогнул». «Поздравляю, братец: можешь хоть тоже променировать по своему подземному паллацо». «И поискать лазу».
«Куда же ты полезешь? Дверь на запоре…»
«А как-нибудь оседлаю нашего придворного тафельдекера и кофишенка».
«Осла-тюремщика? Да и из крепостных ворот тебя все равно не пустят: схватят и тут же на воротах вздернут».
«Выеду-то я на ослике моем, вестимо, не с парадной музыкой и в карьер, а тихомолком курц-галопом и, даст Бог, доберусь-таки до наших аванпостов».
«А того вернее в лесную трущобу, где с холода да с голода сгибнешь: ведь зима уж на дворе». «Значит, колесо фортуны!»
«А я тем часом без тебя с тоски еще с ума спячу, либо ножки протяну!»
«Что ты, милый барин! Коли так, то, видно, незадача мне. До весны уж потерплю, останусь при тебе».
И он остался. Но чего стоило бедняге это решение — отказаться от манившей впереди полной воли, — господин его мог судить по минорному тону и односложным ответам калмыка. Иван Петрович жалел его, но жалел и себя: пребывание под землею становилось с каждым днем невыносимее. Хотя с наступлением холодов казематы по временам и протапливались с коридора, но подземные печи, должно быть, давно не поправлялись, потому что не столько грели, сколько немилосердно дымили, и у арестантов после каждой топки головы трещали. А вдобавок от печного тепла обледеневшие стены испускали накопившуюся в них влагу, которая ручьями стекала на заключенных.
Понемногу и Иван Петрович, ободрившийся было с соседством Лукашки, начал опять падать духом. Зимою все проезжие пути, конечно, занесло снегом, и военные действия между шведами и русскими сами собой должны были прекратиться. Стало быть, до весны царя Петра Алексеевича и не жди в Ниеншанц; а дотянут ли они оба еще до весны всю зиму-зименскую в своем могильном склепе?
Глава третья
Чу! за белой, душной тучей
Прокатился глухо гром;
Небо молнией летучей
Опоясалось кругом…