Военная Россия
Шрифт:
Похоже внешне, но полярно внутренне приспособление на манер Смердякова, хотя Смердяков, в отличие от Швейка, провоцирует раздражение. Это лакейское приспособление, это своеобразное беснование рабства, мстительное и опасное для всех — и тех, кто виноват в несчастье Смердякова, и для невиновных. Юродивый же никому не мстит и ни для кого не опасен. Лакей как раз и неспособен избавиться от лакейства, свыкся с ним. Юродивый прикидывается рабом Божьим, хотя он-то как раз освобождился через самоумаление и стал сыном Божиим.
Двусмысленное лакейство глубоко пронизывает русскую историю. Оно кажется омерзительнее, чем русское барство, но разница не так уж велика, ведь в России все — лакеи одного, кто наверху. Именно это лакейство любит щеголять своими ранами — в отличие от юродства и вообще от аскезы. В России и самые высоко сидящие люди прикидываются несчастными, бедненькими. Имперский гламур — привилегия одного-единственного. В России 2000-х годов, когда имперский гламур стали возрождать искусственно, всё-таки возродитель постоянно соскальзывал в смердяковщину и отпускал пару слов про себя как «дворового мальчишку». Бедненький. Это вызывало к верховному Смердякову симпатии многомиллионной массы смердяковых внизу. Так в Германии XIX века небольшой шрам на лице был почётной меткой аристократа: значит, дрался на дуэли. Только тут воспоминание о «дворе» указывало как раз на прямо противоположное, на нежелание драться на дуэли, на желание отомстить противнику исподтишка и не «око за око», а «смерть за царапину». Самое-то ужасное в смердяковых не то, что они убивают, а вину сваливают на других. Они могут и не убивать, но жить точно не дадут никому, начиная с себя.
Апатия — главная защитная реакция заключённых (описывал её, к примеру, Виктор Франкл, бывший в Освенциме). Вот эта апатия и есть то, что пугает более всего в жителях России. Сходство и в наличии «капо» — заключённых, повелевающих другими заключёнными. Собственно, начальников-то нет, "начальство ушли" (странный Розанов — назвать революцию "начальство ушло"). Есть самовоспроизводящийся Освенцим в отсутствие организаторов.
Борис Дубин выделил в качестве главной черты жителя России — приспособленчество. Он деликатно назвал это адаптивным, пассивным или преимущественно реактивным поведением большинства социальных групп. Люди отказываются отстаивать свои индивидуальные и групповые интересы. «Важно не достижение лучшего, примеривание к более высокому и отдалённому в пространству и времени, а страх потерять то, что есть, и редукция к более низкому, скромному, простому: «Лишь бы не было хуже» (Дубин Б. Институты, сети, ритуалы // Pro et Contra. Май-июнь 2008. С. 24). Отсюда установка на уравниловку. Дубин считает, что эта психология есть не результат опыта, что она опыту предшествует. На личном уровне — возможно, но на уровне социальном, конечно, память о репрессиях существует и поддерживается постоянными микрорепрессиями («микро» в сравнении с гражданской войной, к примеру). Он сопоставляет адаптацию как готов сокращать до минимума свои потребности «синдром узилища». («Узилище» — так Дубин переводит «asylum», термин Ирвина Гофмана).
Дубин так отвечает Ерофееву, Соколову, Архангельскому, Быкову и другим апологетам «частной жизни», якобы процветающей при диктатуре:
«Важно не смешивать… фрагментацию, защитную и опять-таки реактивную по своим функциям, с формированием и укреплением пространств частной жизни. Последнее требовало бы отстаивания и поддержания гарантированных прав на автономию приватногос уществования, не говоря уже о частной собственности, неприкосновенность которой, как убеждены россияне, им почти не гарантирована» (26).
Можно назвать нары у параши — «приватным пространством», но вонять от этого не перестанет.
Те немногие дружеские и семейные связи, которые сохраняются, в таком обществе служат не для сопротивления ему. Напротив, они — постоянная угроза: вдруг репрессии обрушатся на близких, как это неоднократно и бывало. Близкие — заложники, гарантирующие покорность человека.
В антиправовом государстве доверие деформируется. На Западе доверие властям (церковным или светским, прессе или полиции) есть результат свободного выбора человека, который правомочен договариваться с подобными себе. В России «доверие» исходит от беспомощного и бесправного человека, оно есть лишь надежда на то, что власть его пощадит или хотя бы не заметит, пройдёт мимо. «Минуй нас пуще всех печалей»… Человек не власти не доверяет, он не доверяет своей способности договориться с ближним. Власть, в итоге, и становится тоталитарной. Впрочем, ещё опаснее неумение договариваться с дальним. С ближним-то ещё какие-то связи поддерживаются. Но Дубин отмечает, что в России вовлечённость человека в «сети», подобные западным (интернет-общение), не имеет результатом общение, но лишь сплочение, в них открытости неизвестному, воспроизводится архаическая, патриархальная модель отношений, которая была и в землянке у вятичей.
И всё-таки — тюрьма или казарма? Существуют организмы, способные надолго впадат в спячку, бездействие. Часто они при этом меняют внешний вид. Россия напоминает тюрьму, но это всё же казарма. В спящем состоянии похоже — параши, нары, ворчание, разобщённость. В боевом состоянии оказывается, что носители этих качеств нацелены на уничтожение и истребление. Их ссоры между собой, следовательно, можно трактовать не как ссоры, которые вспыхивают между заключёнными, а как солдатские упражнения, составляющие и подготовку к бою, и содержание самой «жизни», ради которой бой затевается. Дерутся, чтобы победить, побеждают, чтобы драться.
Даже у диссидентов сохраняется часто лояльность как доминанта. Они обращаются прежде всего и чаще всего к власти, пишут ей письма. Эти письма могут быть возмущённые, критические, но это — всё же обращение к власти, а не к согражданам. Обращение не с призывом уйти в отставку, а с призывом покаяться. Иоанн Предтеча призывал покаяться и обратиться, а тут впору призывать покаяться и не обращаться.
Поляки доверяют лишь семье и узкому кругу самых близких друзей, не доверяют обществу и власти (Новая Польша, 10, 2007, с. 8). Русский не доверяет семье и друзьям, не доверяет и власти, но русский во власть верует, верует ханжески, обрядоверно, ворчливо, но верует. Общества русский не знает, доверяет лии нет, потому что русский не верует в сущестование общества. И справедливо: в России общества так же нет, как в казарме нет демократии.
Многие жители России не любят демократию. Они считают, что "демократы развалили", "демократы ограбили". При этом они явно не расположены обсуждать вопрос о том, каковы критерии демократичности, что такое демократия и точно ли демократия отвечает за то, что им не нравится. Ведь речь не идёт о том, что они против демократии, но за автократию или аристократию. Они и против автократии, и против аристократии. Они против любой политической идеологии и системы. Они — за армию. Военное противостоит политическому. В этом смысле, точнее было бы говорить (иногда так и говорят, но редко), что "политика развалила", "политики виноваты". Спасение — в военных. Правда, так сказать мало кто в России решится, ведь её главная военная тайна — что военное есть её главное.
ИНФАНТИЛИЗМ
Поэт Светлана Миллер (Вопросы литературы. — № 1.
– 2001. С. 165): "В конце 80-х мы испытали шок. Рухнула прежняя жизнь. Всё, что казалось устоявшимся, незыблемым, нерушимым, перестало существовать. Сдвинулась гробовая плита, и прозвучало: "Встань! Иди!" Легко сказать. Но куда идти и как жить в изменившихся условиях? В результате сильного шок организм даёт сбой".
"Легко сказать", — это ведь обращено ко Христу. Перестройка тут лишь слабое подобие жизни в целом. Большевизм был могилой, и вот — Бог освобождает (Бог, не Горбачёв, который отнюдь не говорил "Иди!", а говорил: "Помоги мне идти!"). Можно ли говорить о жизни как об "изменении условий" в сравнении со смертью или хотя бы с пребыванием во чреве матери? Инфантилизм тогда, действительно, желание убежать в утробу — церковную, идеологическую. Возможно, это объясняет такую истерическую борьбу с абортами — сама истеричность, с которой описывают жизнь ребёнка в утробе, производит отталкивающее впечатление. Борцы с абортами не столько доказывают, что зародыш — человек, сколько доказывают, что человек — не человек. Хороший человек — в утробе, в армии, в тюрьме, в фаланге, в монастыре. А кто посмел родиться и даже сам принимает решения, рожать или нет, тот плохой человек.
СТАЙНЫЙ ЭГОИЗМ
Вопрос об имени человека (страны) вторичен рядом с вопросом о душе или, осторожнее выражаясь, характере. Исследователь Нигерии Гевелинг назвал господствующую в клептократическом обществе «психэ» «коллективным индивидуализмом», И.Смирнов предложил поправку: «стайный эгоизм». В любом случае, это — настоящая атомизация общества, а не та, в которой номенклатура всех сортов обвиняет «Запад». Стая отличается от коллектива — с точки зрения обычного человека, который не подозревает о сложности организации животной стаи — отсутствием права, господством силы, готовностью предать, добить ослабевшего. В стае налицо сотрудничество — «даю, чтобы ты дал», и этим стая похожа на нормальное общество, но сотрудничество эгоистического расчёта так же отличается от сотрудничества правового как бандитская шайка от министерства внутренних дел.
«Стайный эгоизм» оправдывает воровство, если оно совершается стаей, и клеймит воровство, если оно совершается у стаи. При этом у стаи есть представление об этике, но соблюдать заповеди всегда должны другие стаи и люди, а не я и моя стая. Вот рассказ об этике образованного московского интеллектуала — женщины-ветеринара — о том, как в её дачном кооперативе борются с бродягами:
«Мы как-то одного вора поймали, — она очаровательно улыбнулась кончиками рта, — так раздели догола, привязали к дереву и одежду натянули на голову. Только, — тут её лицо посерьёзнело, — он так и издох. Мы-то уехали, а его никто не отвязал. Хотя рядом шоссе, машины идут потоком, и оттуда его было хорошо видно» (Смирнов, 2006, 304-5).