Военнопленные
Шрифт:
Высокая стена тянулась вдоль тыльной стороны казармы, образуя глубокий сырой проезд, мощенный круглым разноцветным булыжником. На дно проезда солнце не заглядывало. В окна казармы несло кислой вонью непроветриваемого подвала. Гребень забора достигал второго этажа. Внутри помещения нары примыкали вплотную к подоконникам. Это наводило на мысль о побеге: стоило лишь из окна перебросить доску на забор — за ним город, — а там ищи-свищи — поляки спрячут.
Нужной доски не было, и пленные как привороженные смотрели на бетон злополучного забора, строили планы побега — один другого нелепее.
В мрачный тихий день, когда тоска по Родине была особенно острой, пожилой пленный, глядя на забор, тяжело вздохнул и, ни к кому не обращаясь, сожалеюще проговорил:
— Сбросить бы мне годков десяток… Хорошему прыгуну тут секунда дела.
От стены кто-то откликнулся:
— Рассыплешься, смотри. Немцы без чертежа не соберут.
Остальные негромко рассмеялись.
— Тебя-то без чертежа соорудили. Сразу видно: винтика не хватает. Чем зубы скалить, лучше бы мозгами пошевелил. Сколько тут до стены? От силы четыре метра.
— Не допрыгнешь пару сантиметров — и хана. Не убьешься, так часовой прикончит.
— Так ведь на войне не без риска, — резонно заметил худощавый невысокий парень. — Рискнуть, что ли, Федор Ильич?
Пожилой ответил не сразу.
— Отчего бы не попробовать? Только страх из души выбрось. Иначе наверняка убьешься.
Парень по нарам подошел к окну, будто впервые осмотрел забор, подоконник, проверил ногами настил нар и отошел на край.
Видевшие это выжидательно замолчали. Никто всерьез не верил в намерения парня: покуражится да и слезет.
Парень не слез. Сделав короткий разбег, он мощным толчком выбросил за окно свое ладное тело, перелетел над глубоким проездом и сбалансировал на самом краю стены ограждения. В следующее мгновение он уже спрыгнул на ту сторону, в город.
От неожиданности все онемели, потом повскакивали с нар и устремились к выходу, перепугавшись возможного налета солдат.
Зазевавшийся часовой открыл стрельбу, когда пленного уже и след простыл.
Против обыкновения этот смелый побег не вызвал со стороны лагерного начальства никаких репрессий, только по верху стены спешно надстроили ряд колючей проволоки.
Вскоре нас опять запечатали в вагонах и пять суток возили по дорогам с той же неизменной варварской практикой, с которой мы уже познакомились в пути до Проскурова. Пять суток для многих оказались чересчур длинными — они не дожили до конца пути. Остальные уже видели себя на пороге гибели.
В жару нас возили в душных, глухих товарняках. В холод — в открытых полувагонах или в вагонах, специально оборудованных для перевозки скота. Стены в таких вагонах решетчатые.
Стоял конец октября. Солнце уже не грело. По ночам земля одевалась инеем. На ходу поезда в вагоне завихривались колючие сквозняки. Пленные жались друг к другу, словно играли в «кучу малу», только игра была смертельной: нижние задыхались, верхние коченели от холода.
К концу пятых суток нас выгрузили на товарной станции Нюрнберга. Гитлеровцы с размахом и прикрякиванием, как дрова, швыряли в грузовики трупы и вперемежку с ними — чуть живых пленных, которых уже подстерегала смерть. Остальных увели в палаточный карантин.
У водоразборной колонки — дикая свалка. Пленные отталкивали друг друга, слабые падали под ноги нетерпеливой толпы и погибали рядом с водой. Многие опились до того, что больше не встали.
К вечеру небо прорвалось. Полился упорный обложной дождь. Сквозь ветхий брезент он сыпался на людей. Поверх земляного пола растеклись ледяные лужи.
Из-за тесноты разыгрывались жестокие ссоры за топчаны. После нескольких дней притеснений от нас увезли еще две или три машины трупов.
Канун Октябрьских праздников по простому совпадению выдался праздником и для нас. Рванье, служившее нам одеждой, заменяли солдатскими тряпками всех армий Европы со времени сотворения мира.
Мне достались ядовито-голубые бриджи с белыми лампасами, французская защитная куртка и длинная шинель неизвестного происхождения; знатоки уверяли — бельгийская. На голове красовался какой-то блин, на ногах — глубокие долбленые колодки. Все это было слежавшееся, пахнущее специфическим запахом долголетнего складского хранения, но почти неношеное и, главное, теплое.
Из склада нас увели в бараки основного лагеря. По асфальту грохотали колодки.
В бараках у стен лежали вороха бумажных обрезков, истертых в труху. Тронешь их — поднимется туча пыли. Но все же это было лучше телятника и лучше мокрой земли в палатке. Мы улеглись потеснее, колодки подложили под головы, и вскоре Олег стал подсвистывать простуженным носом.
Щелкнул фотоаппарат. Меня сняли в профиль, повернули к аппарату лицом, на грудь нацепили черную дощечку — на ней крупно мелом выведен номер 18 989, — и еще раз щелкнул аппарат.
— Все. Следующий!
На табуретку сел Олег. За его спиной висел кусок грязной бязи, кажущейся здесь свежей и чистой, как только что выпавший снег. На ее белизне лицо Олега сразу заострилось, постарело, обтянулось нездоровой землистой кожей. Скулы выдались вперед, нос стал словно бы тоньше и длиннее, вокруг рта залегли горькие складки. Когда он успел так состариться? Неужели же за эти пять месяцев?..
— Как на Доску почета снимают, суки. — Олег подкинул на груди дощечку.
— Вас, вас? — обернулся солдат-фотограф. — Руе!
— Не меня, а тебя сюда посадить бы, хамлюгу. Ферштейн?
— Я, я, ферштейн, — закивал солдат и улыбнулся.
Грянул смех. Олег деревянно уставился в объектив.
Временами лагерь походил на биржу труда: среди пленных сновали типы в штатском, отбирали людей нужных специальностей, формировали рабочие команды, иногда даже угощали нас сигаретами.
Я угодил в группу, состоящую из тридцати человек. Ни Олег, ни Адамов в нее не вошли. Становилось очевидным, что нашей дружбе приходит конец. Горечь близкой разлуки отравляла и без того не сладкую жизнь. Мучило сознание совершенной оплошности: при более близком знакомстве обнаружилось, что в нашей «тридцатке» все с высшим и средним техническим образованием.
— Черт тебя дернул! — пробирал меня Адамов. — Специалист! Как же! Хватило ума! Привезут на завод, поставят к станку. Что тогда? Откажешься?
— Откажусь.
— И подхватишь пулю в лоб, — безапелляционно ввернул Олег. — Лучше уж г… возить. Руки грязные, зато совесть чистая. Перемудрил, дружочек… Эх, ты-ы!
Я отмалчивался. Что им ответить? Ведь назвался же Олег поваром, а Адамов чернорабочим. Зачем было мне называться по специальности?
Мы прощались. Олег расчувствовался. В глазах у него стояли слезы. Мы троекратно наперекрест обнялись и расцеловались, как родные. Адамов же угрюмо наклонил голову и молча пожал руку до хруста в суставах.